Иди и разговаривай с дождём. Твой ангел от дождей изнемождён, он просит солнца, лета и черешни. И ты за это бился и радел, но город расплывается в воде, кричит "орёл" — выкидывает решку. И будто уже города и нет — сперва смывает тени на стене, потом и сами стены исчезают. Вода дома, автобусы несёт, несёт тебя, и ты на это всё глядишь чужими серыми глазами.
Пока ещё на месте голова, ходи по дну и рыбам подпевай, рассказывай китам и крабам сказки. Смотри через зелёнку, изнутри, как жалобно мигают фонари — но перед тем, как навсегда погаснуть. Когда пройдет — а он проходит — шок, подумаешь, что даже хорошо, уютненько, по крайней мере, тихо. Совсем намокли перья у тебя, кровь холодна, но крылья засвербят, и ты взлетишь, как майская шутиха.
Хотя ты — честно — настоящий май. Согреешь землю, выстроишь дома, приделаешь к ним лестницы и трубы. Похвастаешься лет через пятьсот, что был такой потоп, но ты зато всех победил — зовите, мне нетрудно. Верну цветочниц, лавку и качель.
Зачем тебе ковчег? Ты сам ковчег, и Ной, и тварь, и воин в чистом поле, борец со злом и мировое зло. И только непросохшее крыло про безутешный дождь тебе напомнит.
Море может быть разным: зелёным, лазурным, серым, море может быть синим и розовым, как во сне. Ему очень нужны сумасшедшие флибустьеры, и канаты, и вёсла, поющие о волне. Море может быть разным: бывает, оно спокойно, а уже через час угрожает снести причал. Понимаешь, рыбак — он мечтал изловить дракона. Почти каждую ночь он в сарае пилил, стучал. Надрывался на улице ветер лужёной глоткой: почему же ты, старый рыбак, не такой как все? Но в конечном итоге у старого вышла лодка, и блестела на солнце огнями драконья сеть. Что рыбак испытал? Он готов был плясать от счастья, несмотря на больные колени и прочий вздор. И отправился в море, сначала проверив снасти, как тогда говорили в селе — покорять простор. Море плакало, пело, грозило девятым валом. В глубине недовольно ворочался древний страх. Рыбачок повстречал осьминога, кита, нарвала, научился пить залпом и мчаться на всех парах. Но не встретил дракона, пока не доплыл до края. Что логично, драконы большие, куда их деть. Понимаешь, мы сами случайно себе наврали, что драконы живут только в сказках, считай, нигде. Уже минуло много годков по любому стилю. Стал сарай не сарай, а затопленный материк. Дом совсем развалился, и двери заколотили, задаваясь вопросом — а был ли вообще старик. Вроде был, вроде всё у него получалось просто. Только мысли водились ненужные в голове. Пригодилась ли сетка — темница для страшных монстров, уцелела ли лодка, скорлупка же — не корвет.
Море гладит песок, море плавит закат морковный. И теперь я уверен, что море — оно моё. Мне две тысячи лет. Я дружу с водяным драконом, обрастаю немного серебряной чешуёй.
Возможно, мы, дурни, соседа не замечали, но как же его не заметили остальные? Гудел вентилятор. Плевался электрочайник. Пылала жара. Монотонно качели ныли.
И солнечный зайчик метался как перебежчик. И облако было то кит, то маяк, то бакен. Подъехал зелёный фургон. Разгрузили вещи: какие-то стулья, ковры, статуэтки, банки. Стеклянную вазу с поникшей бумажной розой, собрание прозы, подушки, ножи, плафоны, коллекцию кружек, картину. Апофеозом случилась коробка с подержанным патефоном.
А грузчик горланил: "чего такой хлам беречь-то? Старьё берегут до последнего, мать их, вздоха". В квартире под номером пять поселилось нечто, а в доме прекрасная слышимость, вот что плохо.
Действительно, это бесило. Не каждый Будда. Не каждый с железными нервами, все на взводе. Терпели, никто не устраивал самосуда, но в дверь колотили, бывало такое вроде. Привет, — говорили на первом, — хотите кваса? Привет, — говорили на третьем, — купил сметану? Но с этого дня, засыпая под звуки вальса, наш дом просыпался под жаркие ритмы танго.
Кружились пластинки, бежала игла по кругу, стоял патефон на окошке, в лучах утоплен. Сначала кирпичным баском замурлыкал угол, ему деревянным сопрано ответил тополь. Ступени решили — мы клавиши — и запели. Запели почтовые ящики и перила. Очнувшись, запела дорожка к концу недели, как будто нечаянно радость в нее вселилась. Запели подростки, из комнат спорхнув на лавку. Казалось — чуть-чуть, и взлетят они в поднебесье. Потом были спелый июль и арбузный август. В квартире под номером пять прекратились песни,
когда город взяли в кольцо листопады, слякоть. И город им сдался без боя, без точной даты. Ветрам полагается дуть, завывать и плакать. Подъехал зелёный фургон и увез куда-то: шкафы, табуретки, фарфоровый бюст весталки и вешалку в виде козлиных рогов сатира. Тяжёлую ключницу. А патефон остался. И дух патефонный присматривал за квартирой.
Он знал, кто сосед, но банально молчал об этом. Молчали Утёсов, Вертинский. Молчал Карузо. В квартире под номером пять у нас жило лето: отправилось к югу на поиски новых музык.
И где-то на море блестят у дельфинов спинки. Закатные волны бордовые как черешня. Там лето гуляет и крутит вовсю пластинки. Ракушки белеют. И волны поют, конечно.
Смотри, какой старинный дом. Весна в нём больше не живёт. И даже верится с трудом, что каждый день и каждый год в квартирах, комнатах вовсю звучали смех и голоса. Включались триллеры и сюр. Блестели радостно глаза. Ворчали летом, что жара, зимой — что дует от стены. Дома не склонны умирать, но без жильцов обречены. Утих обыденный мотив дверей, пружин и половиц. Но я здесь жил, и я был жив, подвальный царь, чердачный принц.
Отлично помню шкаф в углу, скрипучий бабушкин буфет. Но я же не настолько глуп, я понимал — чудовищ нет. Ну да, ну выполз кое-кто, тысячеглаз, тысячерук. Наверно, думал, что крутой, а я сказал: послушай, друг, тебя бояться не могу, мне не положено, увы. Он свистнул чем-то вроде губ, пообижался, но привык.
Смотри — там светится окно. Вот интересно: кто же там? Я не был здесь давным-давно, я видел Рим и Амстердам, влюбился в трёх, любил одну, купался в нескольких морях. Да, пустомеля, пустобрёх, болтун, по правде говоря. В трущобах, барах, кабаках я содрогался от того, что не вернусь домой никак или вернусь никем, как вор. Раздвинув серых паутин густые шторы: здравствуй, что ль. Вот я — вчерашний паладин, ушастый эльф, огромный тролль.
Прекрасно помню шифонер с замочком в виде соловья. К посланникам небесных сфер претензий не имею я, раз не просил других дорог и не молил награды сверх. Но я же не придурок, бро: все страхи только в голове. Ну ладно, надо — расскажу, но ты не смейся, обещай. Однажды вылез мракожуть, размером с крупного леща. Шипел, царапался, дымил, плевался искрами в меня. Я прошептал: ты очень мил. И мне не страшно, извиняй.
Смотри, открылась вроде дверь? Пойдём разведаем, боец. А после — к "Маленькой вдове" или в качалку, наконец. Ого, ободранный диван. Не наступи на ржавый гвоздь. Во мне толкаются слова: сбылось, сбылось, сбылось, сбылось. Такое чувство, что воскрес, убит, оплакан сотни раз. Мой дом чудовищ и чудес, мой лучший детский парафраз, ненастоящая беда и первый подростковый бунт. Да я бы всё теперь отдал, чтоб появился кто-нибудь, чтобы подполз ко мне пластом, чтоб завертелись шестерни.
***
А дом волнуется: и что, идут они? Идут они. Зашли? Зашли. Одеты в тон как адвокаты на суде. Дом просто вынимает хтонь из задолбавшихся людей. Вокруг ненужный грязный хлам, чего такое замечать. Дом не поделит пополам, но дом себе оставит часть цинизма, грусти и тоски. Настырно в спину подтолкнёт: летите дальше, светляки. Я провожаю вас в полёт за счастьем: солнечный маршрут, и карта, и стрела на ней. Тут люди больше не живут. Хотя чудовища вполне.
А люди будут пить свой чай, пока на ломтике ковра сидит чудовище-печаль, зевает чудище-хандра.
Машинист начинает ехать и вспоминать, сочиняет для шпал креозотные имена, над вокзалом повисли дожди, фонари и дрон. Машинист знаменит, машиниста зовут Харон. Ему дали красивую форму и белый бейдж, проводница кидала семками в голубей. Механический голос: "Наш поезд идёт в астрал. Он проедет Байкало-Амурскую магистраль, через пару тоннелей света и перспектив. На конечной по плану должны быть часам к пяти, если будет на всем протяженьи зелёный свет, если встречный на полном ходу не спихнет в кювет. Провожающих просим последний раз чмокнуть в лоб, помолившись, чтоб им на прощание повезло. Экипаж паровоза желает вам только сна". Паровоз начинает ехать и вспоминать, обывательски пахнуть кроссвордами и лапшой. Машинист дорожит каждой сданной ему душой. Выключается свет, загораются ночники, голубые, бордовые, жёлтые огоньки. Но страшнее всего, если где-то над головой загорается серый, мышиный и неживой. Это значит — такой же серой была вся жизнь. А теперь благодать — тебя едут, а ты лежи под хрустящей простынкой с намёком на РЖД. По петляющим рельсам ребячий бежит тотем, одноглазый, на плюшевых лапах по кличке Джек. Все забито — багажные полки, любой отсек. Даже в тамбуре (проникновенны, нежны, тихи) в одну кучу повалены мысли, мечты, стихи, ещё очень недавно талантливы и свежи. Машинист прибавляет скорость, а зверь бежит. Проводница, зевая, идёт проверять титан, проводница с Хароном работает лет полста, она может прикинуться тенью, кустом, совой, но чтоб солнце ночное сияло над головой, она раньше не видела или была слепа. "Эй, Харон, тут малец без питомца не может спать, говорит, его пёсель послушен, лохмат и мил, говорит, он обычно кашей его кормил, а однажды томатной подливкой для макарон. Отпустил бы мальчишку, не бойся, давай, Харон, мол, в дороге случилась усушка-утряска душ. Ты и так у начальства вечно на поводу. А не то за себя не ручаюсь — сорву стоп-кран". Машинист повторяет Веды, Завет, Коран, в кошельке медный шекель, юани, динар муллы. Машинист произносит два слова: "Домой, малыш".
Кварцевание, шорох бахил, гостевой халат. "Сын игрушку просил. Вот, возьмите, я принесла. Это Джек. У него заплатка и мокрый нос". "Тихо, мама, не надо плакать. Всё обошлось". Коридоры, больничный запах, плывёт стена. Машинист начинает ехать и вспоминать.
Тогда ещё мы жили у реки, рыбачили, носили башмаки — ну смех, могли болтать о чём угодно. У нас, как говорили, был роман. Ночь квакала, день начинал туман, как мокрый пёс, лохматый и безродный. Тогда ещё мы были господа самим себе, но нас несла вода лодчонкой между лилий и кувшинок. Свистульки покупать за три гроша и выбегать под дождь, накинув шаль — мне нравилось, чего б я не решила. Смотреть на рыб, планировать дела и просто жить. Но вдруг река ушла, оставив старый мост осиротевшим. Стояли мы, не верили глазам. И в белых чаек спрятав голоса, по дну вдвоём бродили безуспешно. Лелея цель нащупать глубину, его потерю городу вернуть и погрузиться в мятную прохладу. Колодцы — пограничники беды — ещё могли дать путникам воды, не зная, что вода подобна кладу. Река ушла. А город крепко спал. Стучал по теплым крышам звездопад, ходили сказки по ладоням улиц. И я сказала: понимаю, да, но почему б сейчас не загадать, не попросить, чтобы река вернулась. Эй, кто там самый главный у небес, я здесь, я честно говорю тебе. Как я без водяных баллад и мельниц? Осока, головастиков возня. Бери, что хочешь, хоть бы и меня. Бери, что любишь, возражать не смею. А хочешь — тела этого лиши. И стала я волна и камыши, по берегам колонии ромашек. И вот теку, волшебная река, и обнимаю город, как рука. И ты с моста мне машешь. Машешь. Машешь. Поёт гроза, и прорывает шлюз. На час твоей обратно становлюсь, чтобы шептать тебе: а помнишь, солнце, тогда мы ещё жили у реки, рыбачили, носили башмаки — ну смех, могли болтать о чём придётся.
Резная Свирель (с)
На ниточке. Фортепиано · Александр Шульгин, вокал Егорова Алевтина
Когда станет небо синей стократ, как те васильки в траве, тогда я уйду далеко в закат, а ты далеко в рассвет. Я вряд ли дождусь от тебя письма (своё я сожгу в печи). Забудь, что ужасной была зима, теряй от зимы ключи.
Но кто-то серьёзный, тобой ведом, напомнит, каким был снег. Я, может, придумаю новый дом, а, может, явлюсь во сне. Ведь ты обожала гулять по снам с июлем у самых плеч. Так просто, так жалко, так цель ясна: я должен тебя беречь, лечить твои раны, топить твой лёд, пока на чужой земле ржавеет мой маленький самолёт со звёздочкой на крыле.
Но я отыщу его, я смогу, я знаю, что хоть убей, сквозь грозы, цунами, метель, пургу я буду лететь к тебе. Самум, трамонтана, хамсин, мистраль, борей, что стегал как прут — на долгом пути соберу ветра, в стеклянный флакон запру. Запру ароматы степей, лугов, цветных фонарей в саду, ореховый запах, следы богов, растущую вслед звезду.
Когда наконец отыщу их все и тщательно их встряхну, пойму, что на солнечной полосе не гладит никто волну. Скучает мой маленький капитан, кораблик поставил в док. В одной из загадочных южных стран, где ласточка вьёт гнездо, скорей всего, стану носить бушлат, пить ром и крепить бушприт. И курс на Тортугу, и даль светла, и мачта пускай скрипит.
Флакон будет полон уже на треть (я выше тебе писал), но разве моря перестали петь и кончились чудеса: танцующий луч, одинокий риф, шипастый морской дракон? Их тоже, как пленников замка Иф, в стеклянный возьму флакон. Возьму неоткрытые острова, открытые маяки и пену — косматую гриву льва, и песну, что любит кит.
Мне будет ночами шептать прибой (он сказки шептать горазд). Вот шарик — он круглый, и мы с тобой столкнёмся который раз. Вечернее пламя нырнёт в камин, а я попрошу: забудь. Прими неприкаянный глупый мир и сделай с ним что-нибудь. Ну хочешь — подвеску для ярких бус, сокровище, медальон. Ты видишь: на треть пузырёк мой пуст, и я это тоже он.
Когда покачнётся небесный свод и встанут герои книг, возьми моё сердце, вложи в него, пожалуйста, сохрани.
Он был старым, похожим на птицу с голодным клювом. У него была куча детей: сыновей и дочек. А он всё говорил: я хочу посмотреть на клюкву, хоть разочек попробовать ягоду, хоть разочек.
А он всё говорил: помню, — был я тогда ребенком, — к нам приехал турист, белокожий, сгорел моментом, потом долго сгоревшую кожу снимал как пленку. Конопатый, смешной, худощавый, почти два метра. И верзила рассказывал, что далеко, в Канаде, веришь, клюквы моря, представляешь, моря и реки. И её собирают, хранят и едят, не глядя. А ещё у них сказки про лето, а жизнь о снеге.
Он был бедным и что-то наигрывал на ситаре, и его сумасшедшие боги сидели рядом. От него пахло карри. Жене выбирая сари, он водил по развалам слегка отрешённым взглядом. И всегда говорил: понимаешь, я был мальчишкой, моя тень состояла из крыльев и предисловий. А вот ты, иностранец, хранят тебя Вишну с Кришной, поделись — ты попробовал ягоду цвета крови?
У него на висках золотые звенели жилы. Что-то знал, он, наверно. Но всё ему было мало. Может, мы с ним по этой причине и подружились? Может, где-то встречались — религия позволяла. Индуисты нормально придумали — возвращаться.
Он вчера мне письмо написал, перепутал числа. Написал, что в Канаде, что жив, безусловно счастлив, когда ест эту кислую ягоду. Как же кисло. А во сне бесконечно танцует богиня Кали, и горят благовония в душных квадратах комнат. Только я теперь думаю: есть ли мечта такая у меня. Я не помню. Надеюсь, что мне напомнят.
Сколько ни жди похвал, ни распаляй лучин, сердце для волшебства можешь не получить. Можешь не отделить свет от кромешной тьмы, сколько ни верь молве, сколько ни пой псалмы. Но вот чего отдашь — небо вернёт сполна. (имя тебе — вода, имя тебе — волна, имя тебе — свеча, капелька янтаря). Жил бобылём, скучал возле монастыря, глиной края полны — за ремесло радел. Странные видел сны, странных узнал людей. Дом небольшой совсем, старый гончарный круг (имя тебе — в косе ленточка на ветру). Каждое утро я сам себе повторял: видишь, лучи роят, видишь — спешит заря, спрятанные слова падают в васильки. Значит, пора вставать, время ваять горшки. Масло хранить, вино, травы и пустоту (с буквами заодно имя твоё во рту). Кружкой стучи о стол, а не откроешь суть. Сделал с тоски потом маленькую лису. В печке лису обжёг, глазки нарисовал (имя тебе — флажок солнечный и листва).
Сколько в себе несёшь, а голова пуста. Стал замечать, что всё не на своих местах и на полу следы, чья тут прошла нога (имя твоё как дым тонкий от очага). Надо бы освятить, — добрый кивал монах, — освобожусь к шести, есть тут беда одна. Завтра встречай меня, как дорогих гостей. Бледной луной дразня, ночью мелькнула тень Долго бежал вдогон, словно бежал спасать. Имя твоё — огонь. Имя твоё — лиса, радостный дух костра, искорка на меже. Призрак, туман, мираж и человек уже, раз обменяла хвост на человечий вид. Вот — улыбаюсь — вот, имя твоё — в любви.
Сколько бы ни скопил разных пустых забот — дремлет ковыль в степи, в поле струится мёд. Я открываю дверь, рыжим теплом сочась: имя твоё — теперь, имя твоё — сейчас, шёпот, молитва, шёлк, нежная дрожь листа. Добрый монах? Пришёл, но освящать не стал. Ну пошутил чутка, пыль подперев плечом: этаким простакам мрак уже нипочём, им даже яд — не яд, им даже ад — игра. Только фигурку я сдуру разбил вчера. Склеил бы — нет куска, спал бы — а как дышать? Раз — я иду искать. Где ты, моя душа?