Пощёчина
Какой он дал тебе совет,
Мой робкий, мой желанный друг, —
Сей облачный анахорет,
Монах, закутанный в клобук,
Заклятый враг любви мирской,
Святоша — месяц шутовской?
Поверь мне, милая, я прав,
Небесных не страшась угроз.
В твоих глазах, как звёзд расплав,
Горячее мерцанье слёз.
Я пью их с губ твоих и щёк,
Сентиментальный мой дружок!
Из стихотворного сборника «Камерная музыка» (1907)
Поэт: Джеймс Джойс
Пушкин Поэт и толпа
В следующий вторник Драганов поджидал Мишу у выхода из третьей поточной аудитории. Он был неулыбчив и деловит.
– Пойдём, товарищ Гвирцман, потолкуем, – и они отправились на третий этаж, причём Миша, идиот, шёл радостно, предвкушая общественное поручение. Что скрывать, по - настоящему он был в этом смысле не востребован. Выступить от курса в Доме литераторов, сочинить стенгазету – сколько угодно, но у него были идеи по очеловечиванию, усложнению агитации, он был уверен, что нужно меньше барабанного боя, и теперь Драганов – поговорив, может быть, с Борисом, главным активистом курса, – обратился к настоящему резерву.
Они вошли в комитет, Драганов уселся за стол и некоторое время молчал.
– Гвирцман, – сказал он наконец обычным своим голосом, столь непохожим на издевательский фальцет его публичных назиданий. – Я мог бы тебе ничего не говорить, но это было бы неправильно. Отнесись с пониманием и про это наше с тобой собеседование не трепись.
Идиот Миша всё ещё рассчитывал на секретное политическое задание и с готовностью кивнул несчастной кучерявой головой.
– Тебе не следовало распускать руки, и ты плохо понимаешь, с кем имеешь дело.
Миша не успел испугаться и стал припоминать, с кем подрался за последнее время. Но он и в школе почти не дрался.
– Короче, у меня на тебя заявление от Крапивиной, и поскольку она о нём растрепала, то я обязан дать ему ход. Думаю, ничем для тебя серьёзным это не кончится, всё обойдётся. Но тебе, Гвирцман, надо думать, кого и где хватать.
Миша с облегчением рассмеялся, ибо был, как уже сказано, идиот, молокосос, карась - идеалист.
– Я никогда её не хватал.
– Я не знаю, что ты с ней делал, – утомлённо выговорил Драганов. – Ты это всё будешь объяснять теперь не мне. Но она написала на тебя заявление, что ты, оскорбив тем самым память погибшего друга, полез с поцелуями к его вдове. Ни о чём с ней предварительно не договорившись. – Он неприятно усмехнулся. – Мне по - хорошему следовало бы эту бумагу, конечно, того… Я мог бы ей объяснить, что так не делается, что нечего свою вдовью честь носить как медаль и так далее, тем более что никакая она не вдова и у Тузеева имелась невеста ещё в Сталинграде. Прислала мне письмо, между прочим, со стихами героя. Но поскольку Крапивина уже успела растрепать, а товарищ Тузеев пал смертью храбрых, то я обязан дать ход.
– Товарищ Драганов! – быстро заговорил Миша. – Это бред какой - то! Я не трогал её вообще!
– Гвирцман, – протянул Драганов. – Ну Гви - ирцман. Ты это будешь рассказывать на факультетском собрании. И если оно решит, что ты никого не трогал, то мы примем соответствующее постановление. Мы постановим, что она сама себя трогала.
– Какое факультетское собрание? – вскочил Миша. – Вы понимаете вообще, что говорите? Это теперь каждый, кто кого - то поцеловал, даже не поцеловал вообще…
– Сядь ровно, – сказал Драганов, и было в его тоне нечто, от чего Миша погас и сел. – Гвирцман. Ты должен говорить не то и не так. Ты ещё не понимаешь, но я тебе сейчас объясню, дважды объяснять не буду. Ты должен кивать и повторять: ужасно виноват, не сдержался, подвергся гибельному очарованию. Надевай же платье ало и не тщись всю грудь закрыть, чтоб, её увидев мало, и о протчем рассудить. Потому что рассуди ты сам, кто хуже: откровенный развратник или скрытый враг? Товарищ Смирнов, отделавшийся легким испугом, явился на семинар пьяным и в том каялся, плакася горько. Теперь представь, что товарищ Смирнов принялся бы утверждать, что он не был пьян, и тем поставил бы под сомнение объективность всех однокурсников? Которые ясно чувствовали, что от него пахло? Тебе сильно повезло, что ты к ней полез с поцелуями, а не с разговорами. Воспользуйся же этим и делай, как я тебе говорю.
Миша весь покраснел, чувствовал, как кровью наливается затылок, как шумит в ушах и как он перестает понимать, на каком он свете. Это было попадание в «Уленшпигеля» (1), в донос инквизиции.
– Разврат – это хорошо, простительно. Ну у тебя был порыв, ты понимаешь? – И Драганов поднял на него голубоватые, а может, и зеленоватые, а впрочем, какие угодно глаза. В этих глазах не было сострадания, только утомление. – И если ты поведёшь себя правильно, то есть горячо раскаешься и свалишь всё на безусловный инстинкт, согласно учению товарища Павлова, то отделаешься, как Смирнов. Если скажешь, что был пьян и плохо соображал, это будет вообще прекрасно. Алкоголик – это уже родной. Ты понял?
– Но товарищ Драганов! – Миша не желал ничего понимать. – Я клянусь, что ничего не было, нельзя же признавать, это значит ввести в заблуждение… ведь она про кого угодно так скажет…
– Но она сказала про тебя, – уже без всякой снисходительности припечатал Драганов. – И заявление у меня лежит на тебя. И она повторила при свидетелях. Пойми, это совершенно неважно, виноват ты или нет. Когда - нибудь ты это поймёшь. Считай, что это входит в обязательные требования. Что когда - нибудь любой должен оказаться виноват и с готовностью принять. Тебе ясно? Ты же не будешь прятаться, когда тебя призовут? Вот считай, что тебя призвали. Каждый должен быть готов убить врага, когда это надо, и прикрыть собой командира, если надо, и заткнуть пробоину своим телом, если надо. И сейчас тебе надо сказать: виноват, я ужасно виноват. Это каждый должен уметь делать, и ты плохой комсомолец, если не умеешь. А приставал ты там, не приставал… Теперь понятно тебе?
Мише ничего не было понятно, но он кивнул. Он видел, что почему - то неприятен Драганову и что весь этот разговор его тяготит – потому, вероятно, что Драганов был не сволочь и не получал удовольствия от расправ. В действительности же он был Драганову неприятен именно тем, что не желал сознавать очевидного; что с точки зрения Драганова человек, не желающий признавать себя виноватым, был дезертиром и нарушал собой высокий смысл игры. Эта игра Драганову тоже не очень нравилась, но в ней был смысл или, верней, отсутствие смысла, почти ветхозаветная торжественность.
Миша же пошлыми ссылками на свою невиновность вносил в эту ситуацию нежелательную рацею (2). Ломоносов, главный предмет его занятий, – он - то всё понимал и при виде северного сияния не задавал лишних вопросов, а сразу начинал сочинять о Божием величестве. Песчинка как в морских волнах, как мала искра в вечном льде. Вопрос «Но где ж, натура, твой закон?» является в этих обстоятельствах риторическим. Зато смотри, какой у меня левиафан. Почему все виноваты, а ты не виноват? Кто сказал тебе, что ты не виноват? Пожалуй, следовало бы тебе объяснить кое - что. Но Мишу было жалко, и Драганов искренне пытался его вытащить – вопреки собственному настроению и здравому смыслу.
Короче, Гвирцман, – сказал он. – Мое дело – дать тебе разумный совет, а твое дело – послушаться. Пойди подумай. Послезавтра будет собрание, и лучше тебе за это время подготовиться. Если будешь трепаться – пеняй на себя. До свидания.
Послезавтра! – о, это была отдельная мука. Если бы завтра, а ещё лучше сразу! Были друзья, тогда казалось – настоящие, и Миша мог бы рассказать им, но Драганов рискнул собой, пытаясь его спасти (так это ему казалось), и он не смел подвести секретаря. И что было рассказывать? Что он не приставал к Крапивиной? Смерть чиновника! (3) Пойти к Крапивиной? Но Миша и представить этого не мог. Это было унижение, хуже унижения. И главное – он до конца не верил. Она не могла.
Можно было, конечно, поговорить с ней начистоту, пусть бы она не брала назад заявление, чёрт с ним, посмешище так посмешище. Но она по крайней мере объяснила бы ему, чего хочет. Странно: Миша и тогда ещё, накануне собрания, больше беспокоился о том, что думает и чего хочет Валя, и зачем она всё это затеяла. Ему и в голову не могло прийти, конечно, что будут какие - то последствия. Даже не пожурят, всё выяснится. Ведь он ничего не сделал.
Он сам не понимал, что существует уже в больной логике: постоянно оправдывается перед невидимыми милостивыми государями.
Милостивые государи! Ничего не было! Он, конечно, не выдержал бы и подошёл, появись она в институте накануне собрания. Но она не пришла, и Миша кипел в собственном соку. Обсудить ситуацию было не с кем. Никаких объявлений не было. Хотели врасплох, чтобы никто не успел подготовиться. Настало девятое сентября, и к этому дню Миша почти уговорил себя, что всё это сон, бред, ничего не будет, в крайнем случае сделают замечание. Он с детства, когда бывали неприятности, словно уплывал от них, прятал голову под крыло, воображал себя в другой стране, в полной недосягаемости.
Комсомольское собрание было объявлено после четвёртой пары. В ИФЛИ (4) курсы были небольшие, и потому собрания бывали общими для всех возрастов. Но клеймили на них редко – на Мишиной памяти только Соломину, за утрату бдительности (отец проворовался и сел, она не желала отрекаться. Но отец её в самом деле был скользкий тип, и хоть она не отреклась, что пристойно, но вела себя до разоблачения с откровенным и глупым чванством).
Под сборища отведена была пятая поточная аудитория, огромный жёлтый амфитеатр торжественного античного вида. Здесь читалась новейшая история. Теперь она здесь делалась.
Никто не догадывался о поводе. Пересмеивались. Зашли несколько преподавателей, главным образом аспиранты. Миша с отвращением заметил Евсевича – тот, конечно, не мог упустить такого случая поквитаться. Потом он увидел Валю, которой не было на занятиях, – пришла перед самым собранием: она сидела одна на предпоследнем ряду, глядя прямо перед собой с выражением решительным и несчастным. Миша тоже сидел один, а не с Борисом и компанией, как обычно. Но она выглядела такой затравленной, словно обсуждать собирались её, – да так оно, в сущности, и было.
Её заставили, догадался он, но кому он до такой степени помешал?
– Товарищи, – сказал Драганов высоким измывательским голосом, выходя к трибуне. – Я попросил вас собраться, чтобы экстренно отреагировать на жалобу комсомолки Крапивиной. Вдова… подруга нашего студента Николая Тузеева, павшего в бою под Суоярви (5), подверглась домогательствам в грубой форме со стороны нашего студента, нашего товарища. – Он сделал паузу, чтобы каждый в ужасе успел себя спросить: неужели я? Но нет, и в мыслях не было! – Михаила Гвирцмана.
По амфитеатру пронёсся вздох, точней, выдох: от Гвирцмана никто не ждал насилия, и, следовательно, ничего серьёзного. Миша стыдно заулыбался, покраснел и подавил желание раскланяться. Сойферт ему даже подмигнул. Могло обойтись, могло.
– Я не буду просить комсомолку Крапивину поделиться обстоятельствами. Поверьте, они имели место, ситуацию я изучил. Мы заслушаем товарища Гвирцмана, и он лично нам всё изложит. Предлагаю высказываться по существу вопроса.
– Какое существо? – закричали с мест. – Мы ничего не видели!
– Гвирцмана надо поощрить! – крикнул кто - то дурашливым голосом. – Он пренебрегает женщинами, это обидно!
– Я хотел бы призвать к серьёзности! – пропел Драганов, словно готовясь в любой момент перевести судилище в фарс. – Товарищ Крапивина считает себя оскорблённой!
– Выслушать Крапивину! – крикнули несколько голосов.
– Товарищи, я не знаю, насколько удобно… Вы готовы высказаться, товарищ Крапивина? – спросил Драганов предупредительно.
– Я готова, – сказала Валя и встала. – Позвольте мне с места!
– Разумеется, – закивал Драганов, – разумеется.
– Третьего числа, – сказала Валя и замолчала. – Сего года, – добавила она. – Мы были у Клары Нечаевой. Там все немного выпили. Сильно не выпивали.
По амфитеатру снова прокатился шум одобрения.
– Так всегда бывает, когда недостаточно, – крикнул тот же шут.
– Но некоторые потеряли контроль, и вот Гвирцман, – сказала Валя и опять помолчала. – Во время танцев. Позволил себе. Нас никогда не связывало ничего. Я вообще ни с кем, ничего не позволяла. Как вы знаете. Но Гвирцман неожиданно. Он ни о чем меня не предупредил.
– Что же он так! – крикнула, кажется, Саша Бродская.
– И вот, – в час по чайной ложке цедила Валя. – Он попытался поцеловать меня, я уклонилась. Он попытался меня обнимать, я ещё уклонилась. Было замечено, обратили внимание. Про меня подумали я не знаю что. Я хотела дать пощёчину, но удержалась. Он сам понял. И поскольку я считаю, что это аморально, то мне бы хотелось осудить. Чтобы осудили все.
– Какая - то она прямо уклонистка, – шепнул Мише Полетаев, перегнувшись сзади.
– Ну, товарищи, вы теперь всё слышали и можете высказываться, – предложил Драганов.
По - школьному подняв руку и не дожидаясь разрешения, встала Голубева, вся красная, порывистая, с вечным гниловатым запахом изо рта. Миша был уверен, что она собирается его защитить, и ему стало стыдно, что он вспомнил об этом запахе.
– Вот я слышу сейчас смешки, – начала Голубева, словно еле сдерживая рыдания. – А ведь, товарищи, мы непонятно над чем смеёмся. Это с домостроя идёт неуважение к женщине, и все эти разговоры, что если женщина говорит нет, то это значит да. Я вижу, к сожалению, и в нашей среде такие явления. У нас, у которых должен быть, казалось бы, новый быт, на двадцать третьем году революции, у нас самая разнузданная жеребятина. Это не мещанство даже, это люмпенство, товарищи. И то, что так называемый поэт позволяет себе… я лично никак не ожидала. Но если задуматься, товарищи, то я ожидала. Я должна была ожидать, потому что такие проявления я вижу. И я знаю, что многие девушки просто стыдятся заявить. А я считаю, что тут нечего стыдиться!
– Долой стыд! – крикнул шут, но никто не засмеялся: дело принимало серьёзный оборот.
– Разрешите мне, – сказал Круглов, юноша серьёзный и действительно круглощёкий, похожий на Дельвига (6) – апатичный, но способный на внезапные резкости. – Мне представляется, товарищи, – сказал он, почёсываясь, – что мы несколько, э, полезли не в свою сферу. Ещё Энгельс предостерегал от вынесения частной жизни на общественное рассмотрение.
– Это где же? – спросил кто - то с места. Миша подозревал, что Энгельс ни о чём подобном не предостерегал и даже не думал, ему в голову не могло прийти такое мероприятие на двадцать третьем году диктатуры пролетариата, но у Круглова были ссылки на большинство полезных цитат, а если надо было, он не затруднялся с изобретением нужного высказывания.
– В «Происхождении семьи, частной собственности и государства», – отчеканил Круглов. – Там прямо сказано, что вопросы личной жизни не должны рассматриваться в публичных собраниях. Мораль не формулируется большинством голосов. Я там, так сказать, не присутствовал, лампу, так сказать, не держал. Мне кажется, что товарищ Крапивина поступила бы мудро, если бы она лично обсудила ситуацию с Гвирцманом, возможно, даже дала бы ему пощёчину, от которой так мягкотело уклонилась, и мы не должны были бы сегодня тратить время на порицание поцелуя, вдобавок, сколько можно понять, несостоявшегося.
Круглова любили, кто - то даже зааплодировал. По нему было видно, что он может так себя вести, что ему разрешили, а человека, которому разрешили, всегда видно, даже если он сам себе всё позволил. И после этого всё могло рассосаться, потому что Драганов – Миша ясно это видел – и сам хотел, чтобы обошлось. Он готовился уже подвести итог, вынести порицание, призвать крепить и всё такое. Но тут встал Никитин, и разразилось то, о чём Миша и теперь не мог вспоминать без отвращения.
Ждать такого от Никитина было невозможно, чай, не Голубева. Никитин был дёрганый, хлипкий, сутулый человек, с влажными руками и нервным тиком. Его никто не любил, но так, как не любят явление значительное, заставляющее себя терпеть. Он что - то писал, что - то вечно неоконченное, но, по слухам, замечательное. Он читал Джойса. Миша почитал однажды Джойса в одном номере «Интернациональной литературы» и понял, что это искусство верхних десяти тысяч, по большому счёту – не нужное никому.(7)
Никитин всегда говорил глупости, но со значением. Миша был к нему снисходителен. Никитин был как бы кандидат на вылет отовсюду, самый уязвимый и жалкий из всех очников, но именно эта жалкость защищает надёжней любой протекции. Его словно брезговали додавить. И потому ждать удара именно от Никитина было немыслимо – кто такой он сам?! – хотя тут же Миша увидел безошибочную логику: Никитин должен был отвлечь внимание от себя, любой ценой сделать крайним другого.
И он, большим и указательным пальцами, липкими пальцами, непрерывно поправляя очки, заговорил, что шутка, товарищи, безусловно хорошая вещь, но повод - то, если всмотреться, не такой уж шуточный. Я не беру сейчас женский вопрос, личные дела, всю эту жеребятину. Но есть у нас категория людей, которые всегда как бы в стороне, всегда как бы с усмешечкой. Я слышал лично, несколько раз слышал, как наш товарищ Гвирцман иронизировал над менее, возможно, образованными, менее, вероятно, осведомлёнными студентами.
Что же, Гвирцман жил в Москве, он сын, насколько я знаю, врача, он имел возможности обучаться в прекрасной школе. Но смысл нашего института – в обучении тех, кто знает меньше и подготовлен хуже, а кого и когда подготовил Гвирцман? Кому он предложил помощь? Я слышал только, как он в толпе таких же снисходительных московских выпускников потешался над провинциалами, в том числе над товарищем Тузеевым, которого нет уже с нами.
И возможно, – тут Никитин поднял голову и взглянул прямо на Мишу, и это был взгляд торжествующей кобры перед броском, – возможно, стихи товарища Тузеева были действительно не так совершенны. Как у Гвирцмана, скажем, который владеет техникой. Владеет, владеет, что там. Отдадим ему должное. Но сказать ему нечего, потому что жизни он не видел и видеть не хочет.
И когда Тузеев, чьи стихи, повторяю, были, да, несовершенны, сделал шаг вперёд и вызвался добровольцем, – в одном этом было больше поэзии, чем во всех грамотных и гладких сочинениях Гвирцмана и его покровителей. (Каких покровителей, не понял Миша, что, что он несёт? Он Бориса, может быть, имеет в виду?!) Ведь почему Гвирцман позволил себе откровенно свинский, прямо сказать, поступок? Он потому только это себе разрешил, что действительно считает себя выше – выше закона, коллектива, Тузеева, Крапивиной… И вот эти усмешечки, эта отдельность, этот узкий кружок – насколько всё это может быть терпимо? Почему кто - то на основании личной удачливости, по праву рождения, рискну сказать, может у нас…
И понесло, понесло.
Миша какое - то время слушал и пытался понять, потом понял только, что его хотят утопить и что вылезла наконец наружу давняя, тихая неприязнь, которую он всё время чувствовал; случалось же ему ощущать взгляды вслед, перешёптывания, липкие, как никитинские пальцы. И он не понимал, за что ему всё это, а теперь вдруг понял.
Пиковая дама означает тайную недоброжелательность. Вот про что была вся эта странная история, такая, в общем, непушкинская, взявшаяся ниоткуда.
Ему всегда казалось, что это безделка, а ведь Пушкин всю жизнь чувствовал тайную недоброжелательность. Все на него смотрели с неодобрением, в ожидании, что наконец-то он, звёздный мальчик, гуляка праздный, сорвётся.
Вот что сделала Валя Крапивина: она всё это вытащила наружу. Миша мог её не целовать, мог вообще ничего не делать – они бы придрались к тому, что он плохо завязывает шнурки. Вот это, закончил Никитин, вот это я хотел сказать, и это вовсе уже не шутки.
из исторического романа Дмитрия Быкова - «Июнь»
___________________________________________________________________________________________________________________________________________________________
(1) Это было попадание в «Уленшпигеля» - Тиль Уленшпигель — герой средневековых нидерландских и немецких плутовских народных легенд, бродяга, плут и балагур. Этот образ начал складываться в немецком и фламандском фольклоре в XIV веке. Согласно легендам, Тиль родился около 1300 года в Брауншвейге, много путешествовал по Германии, Бельгии и Нидерландам. Умер герой в Мёльне в 1350 году. С XIX века народные легенды об Уленшпигеле стали основой для многочисленных авторских литературных, музыкальных, кинематографических и прочих произведений. Самым известным из них стал роман Шарля де Костера «Легенда об Уленшпигеле» (1867).
Возможно, имелось в виду попадание Тиля Уленшпигеля в царство духов. По совету Катлины Тиль выпил чудодейственной жидкости и попал на весеннее празднество духов. Там он встретил Владык Земли, которые рассказали ему, что следует «искать Семерых» и уничтожить их, после чего на Земле наступит всеобщий мир и процветание. Уленшпигель и Неле не смогли понять смысл песни духов, и один из них сбросил их в пропасть. Однако, возвращаясь из царства духов, Тиль преображается: он уже не прежний разгульный парень, а борец за свободу Фландрии.
(2) Рацея — устаревшее длинное назидательное рассуждение, наставление.
(3) Смерть чиновника! - Культурная отсылка к рассказу Антона Павловича Чехова «Смерть чиновника». Сюжет: мелкий чиновник Иван Дмитриевич Червяков неосторожно чихает и обрызгивает сидящего в первом ряду зрителя — статского генерала Бризжалова. Червяков чувствует себя неловко и решает извиниться. Генерал заверяет его, что всё в порядке, но подобный ответ не удовлетворяет Червякова. Он решает вновь лично навестить генерала и извиниться перед ним. При виде Червякова «посиневший и затрясшийся генерал» не может более сдерживаться и начинает на него кричать. Ошарашенный Иван Дмитрич, не помня себя, добирается домой, где «лёг на диван и… помер».
(4) В ИФЛИ курсы были небольшие - Московский институт философии, литературы и истории.
(5) студента Николая Тузеева, павшего в бою под Суоярви - Суоярви — город в России в составе Республики Карелия. Расположен в Северном Приладожье.
(6) юноша серьёзный и действительно круглощёкий, похожий на Дельвига - Антон Антонович Дельвиг — русский поэт, литературный критик и издатель, первостепенный представитель романтической поэзии первой трети XIX века. Один из первых выпускников Царскосельского лицея (в 1817), друг А. С. Пушкина.
(7) Он читал Джойса. Миша почитал однажды Джойса в одном номере «Интернациональной литературы» и понял, что это искусство верхних десяти тысяч, по большому счёту – не нужное никому - Джеймс Огастин Алоишес Джойс (2 февраля 1882 года — 13 января 1941 года) — ирландский писатель, журналист и учитель, поэт, представитель модернизма. После учёбы в иезуитских колледжах (Клонгоус - Вуд, 1888 – 1892; Белведер, 1893 – 1897) окончил Дублинский университетский колледж (1902), где изучал английскую, французскую и итальянскую литературы. В 1900 году в дублинской газете «Двухнедельное обозрение» вышла первая публикация Джеймса Джойса — эссе о пьесе Ибсена «Когда мы, мёртвые, пробуждаемся». Наиболее известное произведение Джойса — роман «Улисс» (1922). Это роман в 600 страниц, где автор повествует об одном дне (16 июня 1904 года) дублинского еврея Леопольда Блума.
Видимо имеется ввиду, что лишь десять тысяч интеллектуалов из всего населения СССР готово читать и воспринимать литературные тексты данного писателя.