Ключи к реальности

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Ключи к реальности » Свободное общение » Теория и Театр


Теория и Театр

Сообщений 1 страница 10 из 84

1

ПОСЕВ

Теория и Театр

Многие из ныне живущих уже не помнят, а многие, наверное, никогда и не видели, как сеют руками. И только иногда старые кадры кинохроники доносят до нас образ бородатого крестьянина, шагающего по вспаханному полю с коробом семян и руками отдающего их земле. Семя, согретое теплом человеческих рук, падает на землю, с тем чтобы прорасти, выжить и дать новое семя. Нынешняя техника в виде металлических сеялок оставляет семя без этого тепла. Кто знает, может быть, поэтому мы навсегда лишены вкуса подлинного, душистого хлеба.

А ведь как точно и верно язык схватывает и удерживает в себе это внутреннее родство обоих: сеятеля и семени.

Именно тепло рук сеятеля, а через них — его души, ставшее непостижимым нам образом причастным семени, дает ему особую силу, сберегая к прорастанию. Подлинному прорастанию. О чем думает в это время сеятель? Наверное, о своих насущных делах. О том, что хорошо бы успеть к сроку, что в этом году ранняя весна и не прихватило бы молодые всходы заморозками, о том, как сохранить семя в земле и вовремя пробороновать, то есть в буквальном смысле «оборонить», защитить семя от его недругов — грызунов, насекомых, птиц и Бог знает кого еще, готового вот так, не вложив души, удовлетворить свои потребности — растащить и насытиться.

Дума сеятеля, его тревога и забота, конечно же, передаются и семени, делая его утвержденным в своем стремлении выжить. И уж конечно сеятель не занят вопросом о том, как он это делает. Этот типично цивилизованный вопрос, рожденный самолюбованием городского обывателя, его эгоцентризмом, которого интересует, прежде всего, не «что», а «как»: «Как смотрится дело со стороны?», «Как думают о его деле окружающие?», «Как воспримут результаты дела в будущем?» и, наконец, «Как следует пахать и сеять самому крестьянину?».

Неудивительно поэтому, что машинное сельское хозяйство есть продукт города, а не деревни. Крестьянин, вовлеченный в годовой космический цикл, никогда бы не смог его разомкнуть. Он, пожалуй, единственный, кто хранит еще и по сей день в себе то незамутненное единство с землей, которое с современных ученых кафедр называют мировоззрением «наивной античности». Он хранит само дело, само «что» этого бытия, совершенно не задаваясь вопросом о его «как».

Любопытствующий, а значит, лишенный хоть какой-то глубины взгляд, страдающий в уединении и, наоборот, оживающий в диа- и полилогическом шуме, не увидит в образе сеятеля для себя ничего приметного. Напротив, дело сеятеля, его образ приняли в сознании этого обывателя уничижительную форму дикаря, закрепившись в языке двумя высокомерными эпитетами: «деревни» и «деревенщины».

Это и понятно.

Культура как возделывание, как труд и дело пахаря, сеятеля и жнеца уходит в прошлое. Вместо нее нам уже повсеместно доброхотливые «любопытатели» предлагают искусно сработанную копию: культуру городскую. Последняя, хотя исторически и выходит из подлинной культуры, уже совершенно лишена ее космической цельности и цикличности. В ней вопрос «Что?» не имеет бытийного значения. Если спросить сегодня у горожанина, что наиболее полно выражает его представление о «культуре» или, другими словами, что могло бы рассматриваться им как презентативное замещение культуры, то он ответил бы честно, если сказал бы: театр. Но почему театр, спектакль, то есть представление или совсем по-современному — «шоу» — стали бытийными доминантами современного горожанина?

Отстраненному взгляду может показаться, что все это неинтересно. Но вглядимся внимательнее в существо происходящего. Почему любая незначительная вещь, явление или событие становятся значительными только потому, что через дефис к ним прибавляется термин «шоу». Только ли здесь дело в моде и заимствовании русским языком «красивого» английского термина или, может быть, наоборот, сам русский язык стыдливо — через использование чужого термина, как через переодевание в чужое платье — пытается высказать то, что сам по себе и с самим собой, в силу своей стыдливости, никогда бы не решился сделать. Чужие термины нейтральны к совести языка. Ведь можно еще понять, что такое «новогоднее шоу» или «шоу по случаю Дня города», но как понять, что такое «Рождественское шоу» или «шоу по случаю Дня Победы»?

Можно стоять в храме и молиться образу Пресвятой Богородицы. К тому же и иконописец, «писавший» этот образ, имел на то особую благодать, и само изображение освящено. Но можно ли ему молиться, глядя на экран телевизора с «Рождественским шоу»? Нам говорят, что благодаря технике миллионы людей становятся участниками Рождественской службы. Но свидетелями чего они становятся в действительности? Зрелища! Это и есть то русское слово, которое стыдливо прячется за нейтральным английским термином. Ведь если мы не находимся в храме, если мы не общаемся непосредственно со всем освященным и священным, то мы имеем дело с их искусственными заменителями. Это уже не реальная и живая служба, а представление службы. Ее шоу. А представление — это самое аполлоническое изобретение европейского сознания. Говоря привычным языком, служба и таинство превращаются в театр. При таком взгляде на бытие само дело уходит на задний план и как таковое не допускается к присутствию. Наоборот, в театре само представление оказывается делом.

Подлинно ли такое дело?
А если нет, то в чем его неподлинность?

Может быть, в том, что в театре семя не родит семени, так как в нем нет самого семени, то есть нет его источного начала — подлинной порождающей жизни.

Там нет самого «что», а есть только ее «как» — игра. Последняя в своей сущности оказывается ничем иным, как искусственной моделью подлинных жизненных событий. Неудивительно, поэтому, что в европейской истории всплески моделирования физического мира совпадают по времени со всплесками моделирования мира человеческого.

И европейский театр, со времени его зарождения в древней Греции — красноречивое тому подтверждение. Невозможно, чтобы празднества в культе Диониса для верующего в доэсхиловскую эпоху или евхаристия для христианина были только моделью реальной религиозной жизни.

Наоборот, исступление в первом случае и пресуществление во втором — это и есть сама жизнь. Наиреальнейшая реальность. Но что мы видим в театре?

Его первейшим условием является как раз требование того, что действие на сцене — это, во-первых, не сама жизнь, а лишь типичная жизнь, то есть модель некоторых наблюдаемых сторон жизни; во-вторых, что зритель — это зритель и только зритель, отстраненный барьером даже от «моделирования жизни на сцене».

Представление, этот «меч Аполлона», рассек цельную ткань жизни надвое — представляющего и представляемое. Это действительно так. Те процессы, которые имеют место на модельной сцене физического мира, столь же независимы от зрителя, сколь независимы процессы, которые имеют место на сцене театральной. Двадцатый век весьма поучителен в этом отношении. Почти одновременно моделирование и в физике и в театре претерпевает изменение в одном и том же направлении. И в том и в другом случае пытаются наблюдателя, то есть зрителя, опять же искусственно, сделать участником.

Антропный принцип в науке, делающий наблюдателя «активным участником» (либо креативно, как у Дж. Уилера, либо телеологически, как у Б. Картера) вселенского спектакля или «метод участия» М. Джонса, Т. Гатри и Н. П. Охлопкова, делающий зрителя участником театрального спектакля суть два однонаправленных процесса. Все это есть попытки вернуть жизнь тому, что ею уже не является. По существу пытаются заменить одно представление — уже окончательно, утратившее свою адекватность — на другое, более «совершенное», в котором искусственная модель целостности якобы максимально приближена к оригиналу. Но в данном случае и наука и театр как рожденные одним и тем же — представлением — пытаются свести человека и мир как две взаимодополняющие части, но именно только части. Однако сумма частей некогда разрубленного «мечом Аполлона» на них цельного мира не обладает источной неаддитивностью. Само возрождение цельной жизни искусственно.

Мы могли бы спросить: какое отношение имеют эти рассуждения о театре и науке к изначальной теме о сеятеле и семени? Если бы этот вопрос был задан серьезно, то можно было бы с полной уверенностью закончить и начатую тему, и размышления о науке и театре. Помочь нам в этой ситуации может только попытка их соединения, то есть указание на наличие такого отношения. Ведь было бы наивно полагать, что те семена — как науки, так и искусства, в том условном смысле, в котором театр относится к искусству, — не принесут спустя некоторое время всходов и урожая. Но что это будет за урожай? Мы сегодня можем только догадываться.

Удовлетворительно ответить на поставленный вопрос о существовании такого «отношения» мы сможем только тогда, когда внимательнее вглядимся в дело сеятеля. Разве не так же точно делает свое дело любой труженик на любой ниве, которая готова воспринять семя, дать ему прорасти и родить новое?

Разве не так же точно засеивается поле науки или философии?
Разве не так же точно думает думу податель теории, которой собственно еще и нет, а есть только ее семя?

Из него впоследствии может развиться и вырасти то, что принято называть «зрелой теорией». Но сейчас он, как тот же крестьянин-сеятель, отдает это семя земле, отпуская его к собственной самостоятельной жизни. Его волнения и вопросы те же: хорошо ли продуманы и сформулированы основания; нет ли явных противоречий с уже существующими фактами и взглядами; хорошо ли пойдет семя в рост; как примет семя почва; наконец, как защитить это беспомощное пока существо от его многочисленных недругов, готовых вот так, не вложив души, растащить и насытиться?

С этим семенем он связывает свою надежду. Ему же отдает всю энергию своей души. Он тоже сеятель. Сейчас его тоже заботит только «что» его дела. Ему, сеятелю и подателю семени-мысли, сейчас не до «как». Например, А. А. Фридман писал, что, когда появились первые решения уравнений Вселенной с эволюцией, никто и предположить не мог, какое у них будущее. Все были поглощены одним — выжить. Потом, по прошествии времени, наблюдатели разберутся с мучительным «как». Им не сеять, не боронить, не жать! Ни разу в жизни не бросив в почву ни одного семени, они тем не менее подробно post factum опишут и расскажут, как сделал это сеятель и как было бы нужно это сделать.

Укажут на ошибки: вот там оступился, тут слишком густо, а здесь — необъяснимая пустота.

Расскажут и покажут. Даже проиграют «по ролям», как в театре. Воспроизведут процесс посева как представление. В конце концов окажется, что уж лучше бы они сами посеяли, настолько это ясно и просто после ими рассказанного и представленного. И действительно, засеяли бы. Да вот беда: нет семени, а если и есть, то бесплодное. Мы легко узнаем их повсюду — это комментаторы. Что же может поддержать сеятеля в это нелегкое время?

Только одно — надежда. Но и последняя сама по себе зыбка, если лишена опоры — буквально того, «опираясь на что, надеяться».

Эта единственная опора - вера. Само это слово — одновременно суровое и лаконичное — есть камень в пустоте, есть то единственное место в ней, где нога сеятеля собственно и становится ногой, ибо ступает, а не парит.

Даже вера, хотя и является твердью, но эта твердь безучастная. Сама эта вера должна быть дана той силой любви — любви к своему семени, которая одна только и позволяет непостижимым нам образом выстоять сеятелю и семени в это нелегкое время. Выстоять даже тогда, когда все кругом уверяют, что «все это надуманная чепуха», что «это игра воображения», что «с этим лучше не связываться», что «такое семя не родит», наконец, выстоять даже тогда, когда под ногой сеятеля — в минуты особого отчаяния — все-таки начинает колебаться камень веры. Что же ему остается?

Остается одна эта странная необъяснимая сила, непонятно откуда берущаяся и непонятно за что поддерживающая. Сила той любви, которая отлагается всяким сеятелем его семени.

Ведь с любовью посаженное семя обязательно дает всходы.

/Андрей Павленко "ТЕОРИЯ И ТЕАТР"/

0

2

ВСХОДЫ

Теория и Театр

Дело сеятеля уже проторено. Отдав семя почве, он сам с этого момента отдается во власть судьбы. Путь семени к прорастанию лежит между податливостью почвы и его собственной энергией к ее преодолению для выхода в мир. Отныне сеятель и почва вступают в единоборство за будущий урожай. Каждый из них будет стремиться обладать тем, что вырастет из семени.

Почва, принявшая семя в свое лоно, вскормившая его и давшая корням опору, тоже ждет своего часа, когда нечаянно упавшее зерно или подкошенный налетевшим вихрем стебель, не устояв, рухнет — она поглотит их и растворит, вернув себе в конечном счете то, что когда-то дала. Платон метко назвал ее восприемницей и хаосом. Но трагедия в том, что почва «не знает семени как семени».

Она «знает» только то, что имеет сама и что способна дать — его составляющие: питательные соки и вещества.

А поэтому, стремясь поглотить семя, она простонапросто по своему «неразумию» пытается поглотить и то, чего не давала и дать никогда не могла. Семя в этом случае и сравнить-то можно только с платоновским эйдосом. Благодаря эйдосу семя как семя неподвластно почве. Так что же она стремится поглотить?
Семенную плоть.

Только ту его «часть», которая составляется соками и веществами. Ведь семя непроросшее остается непроявленным. То же семя, которое проросло и выжило, всходит над почвой. Чем выше оно поднимается над ней, тем больше солнечного света и силы пребудет в его росте к семени новому.

И только в таком виде оно открывается сеятелю. С этого момента забота сеятеля нудится одним — устоять в поединке с почвой, не дать ей поглотить и будущий урожай и побеги еще не рожденных семян. Ведь, предвкушая трапезу, почва, призывает, словно на пир, все ненастья и беды: каждый там насытится вволю. Замерзнут ли всходы, повалит ли их ветром, найдет ли мор иль погубит тля — все достанется почве.

Раз на раз ведь не приходится. Бывает, что вся весна холодная. И брошенное в землю семя подолгу остается непророщенным. Кажется, что пришла беда. Первые всходы вместо положенного срока появляются намного позже. Почва не отпускает семя к свету.

А без света...

Действительно, что же с ним происходит, если оно дольше положенного срока пребывает под спудом?

Любопытствующему взгляду может показаться, что все погибло: если так долго нет всходов, то не будет и урожая, ибо хлеб не успеет созреть к положенному сроку.

Но нет.

Та сила, которая дана семени, хранит его и в темноте этой почвы. Причем не только хранит, но под ее промерзшей корой понуждает бороться за жизнь с возрастающим напором. Но в это не верится.

Всходов же нет!

Как усмотреть эту невидимую обывательскому взгляду неочевидную истину? Ведь очевидность здесь не помощник. Зрение чувственное и даже умозрение здесь бессильны — перед сеятелем голое поле. Необходимо особое зрение веры.

Только оно нам укажет, что та сила, которая должна была бы пойти на продвижение ростка к свету, словно бы осознав невозможность движения в одном направлении, меняет путь ее приложения. И теперь — о, чудо — из одного семени вместо одного побега появляется несколько. Рано или поздно почва все равно оттает: то ли кончится положенный промерзанию срок, то ли солнце, растопив теплом ее поверхностный заледеневший слой, вернет свободу прорастанию, то ли теплые дожди размочат упорствующее затвердение почвы и откроют путь к долгожданному и благополучному всходу.

Это неизбежно и все равно свершится.

И что же мы видим?

Вместо ожидаемого одного побега, появляется целый куст.

Куст побегов — это ответ жизнеутверждающего эйдоса семени упорствующему в своем отвердении поверхностному слою почвы. Укрепленный зрением веры сеятель неторопливо подходит к своему наделу. Поднимая к глазам натруженную руку, спокойно принимает нечаянный дар судьбы. Он знает: та сила, которая по неразумию препятствовала появлению всходов, только приумножила их стремление выжить.

Теперь уже многими путями.

Как говорят в таких случаях крестьяне, хлеб закустился. То, что, казалось, ведет к гибели, привело к обратному. Если же хлеб кустится, быть богатому урожаю. Глядя на поднявшиеся всходы, сеятель впервые после долгих тревог переживает на сердце поднимающееся из самых его глубин чувство радости и неподдельной гордости. Взошли! Его семена, его надежды, его внутренние муки и сомнения наконец-то получили осязаемое вознаграждение. Есть ли вообще в этом мире хоть что-нибудь, что может, пусть отдаленно, сравниться с этим состоянием сеятеля? Вряд ли.

Эти всходы запоминаются навсегда. Потом будет еще много радостей и забот, будет, наверняка, и праздник урожая. Но сейчас, сейчас всего этого еще нет. Есть только всходы! Но такие близкие и дорогие, ради которых можно отдать многое и даже все. Можно сказать без натяжек, что первые всходы — это второе рождение сеятеля. Умиротворение, которое испытывает в этот момент податель семени, оставляет в стороне и его тяжбу с почвой, и защиту от расхитителей, и даже саму заботу о всходах.

Он впервые явственно видит, как его семена, наделенные его душевной силой, возросли к бытию из небытия. Он, может быть, впервые ясно осознает, какой он обладает силой, доселе пребывавшей от него в сокрытии, тем самым он впервые приходит к самому себе. В этом только смысле и можно говорить о его втором рождении. Между ним теперешним и им же прежним — огромное расстояние, как между пытающимся родить и уже родившим. Он, сеятель, сейчас меньше всего думает о том, «как» они проросли.

Да и если бы знать это «как», то многого можно было бы избежать. Но ведь каждый раз, приступая к севу, подлинный сеятель совершает свое дело впервые. Каждый раз посеянное семя будет прорастать своей доселе нетореной дорогой. Каждый раз семя встречает новая почва, а побеги клонят к земле новые ветры.

Поэтому невозможно о живом — а возделывание земли и взращивание сеятелем хлеба из семени есть жизнесозидающее дело — спрашивать «Как?».

В живущем нет и не может быть «как» именно в силу его уникальности и необратимости. Сам вопрос «Как?» предполагает регулярность и повторяемость. Но есть ли она в подлинной жизни и подлинном возделывании?

Нет.

Всякое подлинное возделывание уникально. Говорят, что регулярность и повторяемость дает точность знания и, следовательно, искомое «как». Но даже если обратиться к тем областям, где, казалось бы, достигнута «окончательная» точность, например к науке, то и там мы обнаружим странное совпадение. Регулярность, повторяемость и обратимость все больше и больше уступают место уникальности и необратимости. Постепенно, с трудом приходит осознание того, что и в этих областях чем глубже проникновение в существо проблемы устройства мира, тем более там властвуют необратимые и уникальные процессы.

Сам этот мир изменяется необратимо и поэтому требует для описания себя соответствующего языка. Мир вес явственнее нам говорит: я — живой организм.

Но как узнать, что дело сеятеля животворящее? Не будет ли подтверждением и одновременно обоснованием то, что произрастет из семени?

Ведь если семя несет в себе жизнь, то последняя должна себя воспроизвести. Другими словами, семя должно родить семя. Тогда дело сеятеля — принять эти роды, поэтому-то его повивальное искусство должно раскрыться в другом его образе — образе жнеца.

/Андрей Павленко "ТЕОРИЯ И ТЕАТР"/

0

3

ЖАТВА

Теория и Театр

Прошло время тревог.

Исчезла давно и та сочно-зеленоватая краска, которая отличает молодость первых побегов. Во всем облике созревающего хлеба царствуют теперь желтовато-золотистые оттенки. Прошла и былая их стройность. Ведь когда-то они, еще движимые стремлением выжить, набирали рост, стремясь кто выше, а кто глубже, ухватить больше света, больше влаги, больше силы.

Наконец рост достиг своего предела.

Удел, положенный семени в его раскрытии, уже очерчен данной ему мерой. Еще недавно высившиеся, словно остроконечные иглы, колосья созревающего хлеба начинают клониться книзу.

В этом поклоне, словно в повороте головы, заключена их благодарная свершенность.

Они разворачиваются к тому, из чего сами когда-то вышли — к семени.

Пора возвращаться к истоку!

Осторожно ступая по краю надела, боясь нечаянно задеть созревающий хлеб, сеятель теперь отчетливо понимает, что и его дело близится к завершению. Его сила, вложенная в семя, принесла в положенный срок всю доступную полноту ее раскрытия.

В этой полноте — обоснованная исчерпанность проявления силы, дающая ее конкретность. Ограниченный надел не может вместить всей ее полноты. Но это и не нужно. Замечательно как раз то, что народилось больше, чем ожидалось. Избыточность свидетельствует о богатстве. Сеятель радуется созреванию.

Он молча внимает шелесту клонящихся колосьев. Раскачиваясь из стороны в сторону, они шепотом передают друг другу сокровенные звуки. Ветер, подхватывая сказанное, доносит его до сеятеля с самых дальних рубежей надела.

О чем этот сказ?

Скорее всего о том, что хлеб тоже радуется своему созреванию, что избыток силы наполняет окружающий мир так же точно, как наполняет его пронзительная чистота и яркость запахов в летний грозовой день, что благодарная свершенность готова отдать себя в руки жнеца. «Прими нас» — доносит ветер. Аромат избытка во всем: в воздухе, в цветах, в звуках. Все наполнено полнотой. Сказанное одним только шелестом созревающего хлеба поведает сеятелю гораздо больше, чем тысячи других звуков, но собранных в слова, которые проскальзывают мимо, ничего не оставляя взамен себя. Слова убивают звучание мира! Они ограничивают его полноту смыслами.

Здесь не так.

Здесь сказывание мира и сам сеятель суть одно. Внимая звукам полноты созревания, сеятель вступает в общение, которое выше и одновременно глубже произнесенных слов, в общение, где нет самого «в». Этому шелесту еще «наивные греки» доверяли в Додоне больше, чем простым человеческим речам. Тому, кто не понимает этого «бессловесного языка» и не доверяет этим «безгласно изрекаемым словам», невозможно объяснить, что это. Ведь даже в обыденном мире для постороннего уха говорящие на непонятном языке всего лишь «тараторят», и, в этом смысле, просто издают шум — «шелестят».

Но разве они действительно только шумят?

Прислушаемся и мы вместе с подателем семени к тому, что доносится отовсюду! Ветер доносит до сеятеля песню, рожденную широтой простора, которая, отражаясь о водяную гладь реки и стенку леса, окаймляющего надел, течет, словно сама река, по широкому полю. Эта песня тоже рождена созревающим хлебом. Прикасаясь к миру, полнящемуся своей полнотой, человек до поры сдерживает себя заботой и памятью. Но когда полнота переполняет его выше всякой меры, он уже не в силах подчинять себя оковам разума. Душа вырывается на свет криком — ведь так иногда хочется крикнуть человеку в этом просторе!

Зачем?

А человеческое тело буквально разрывается песней. В ее мелодии и созвучиях, а совсем не в словах и их смыслах, вырывается наружу принесенный ветром наказ: дай полноте звучание. И чем полнее эта полнота, тем гуще звучание и крепче голос певца. Хочется петь! Это не только состояние души подателя семени, это еще и пьянящее чувство единения с этой полнотой бытия. Созревание всегда пьянит.

Ясно ведь, что именно такое пение, рожденное органическим единством с миром и настоятельным требованием выразить его полноту, было в древности названо связью с ним. Песня сеятеля и жнеца рождена его космической близостью с миром. Его делом. В известном смысле, поет даже не сам человек, а дело, вбирающее в себя и широту простора, и заботу о семени и многое, многое другое, без чего бы оно никогда не состоялось. Отнимите у сеятеля и жнеца это дело, отнимите заботу и любовь к семени, отнимите, наконец, полноту созревания и спросите: а сможет ли он петь? Ведь если нет единения с полнотой, то что же будет разрывать его изнутри, рваться наружу? Мы обнаружим, что это уже будет не естественный безмерный прорыв полноты в голосе певца, а лишь его намеренное искусственное пение. Исчезнувшая полнота оборачивается смертью подлинного. Теперь уже не мир поет в человеке, а сам человек поет в мире. Теперь уже не душа, полнящаяся переживаниями, разрывает оковы разума, а наоборот, разум искусственно принуждает закованную душу доставлять ему осмысленные наслаждения — устраивать представление полноты. Так из древних песнопений и родился театр — как средоточие представляющего разума. Был найден искусственный заменитель, способный в любое время года разыграть представление урожая и искусственно
стимулировать полноту пения.

Щедрая ясность простоты выводит нас из оцепенения очевидностью. Под ее покровом мы обнаруживаем нечто иное.

Что?
Что же мы видим в театре?

Его первым условием является как раз требование того, что зритель дважды лишен причастия жизни. Поэтому и «переживание полноты», играемое в театре, оказывается неподлинным, так как рождено не самой подлинной жизнью, а только ее имитацией — актерской игрой «в жизнь». Театральное развлечение для души — то же, что театральное развлечение для тела Присутствие игрового театра в обществе оказывается барометром его жизни: чем выше значимость ее модельного, а стало быть, искусственного представления, тем, соответственно, подавленнее его подлинная духовная жизнь, и наоборот. На эту бездуховную и антирелигиозную сущность театра обращает внимание и В. В. Розанов, когда говорит, что «Апостол Павел вовсе не предлагал афинянам; “Поверуйте во Христа сверх того, что ходите на олимпийские игры”. В минуту отдыха, ну хоть какого-нибудь отдыха, суточного, часового, он все же не пошел в греческий театр посмотреть трагедию. Тонким чувством психических навыков мы знаем твердо, что об этом не только не рассказано в “Деяниях”, но этого и не было. Павел в театре — невозможное зрелище! Одобряющий игру актеров — какофония!
Разрушение всего христианства!!!
Да, Павел трудился, ел, обонял, ходил, был в материальных условиях жизни; но он глубоко из них вышел, ибо ничего более не любил в них, ничем не любовался... ».

Но мы вынуждены признать, что Розанов оказывается непоследовательным. Называя весь театр «любованием», что в целом верно, он тем не менее не хочет различать театр драматический и театр оперно-пластический.
Однако он сам признает, что «... грусть выше радости, идеальнее. Трагедия выше комедии... Таким образом, одна из великих загадок мира заключается в том, что страдание идеальнее, эстетичнее счастья, грустнее, величественнее». Но ведь первые древнегреческие представления в театре и замысливались первоначально как трагедии, как «песнь священных козлов» бога Диониса, бога действительной жизни, ее трагичности и здесь — неразрешимости. Нынешняя опера и балет — это только далекие отголоски первых трагедий, которые сами, стараниями Эсхила, Эврипида и Софокла, стали только отголосками реальных, живых религиозных празднеств и мистерий. Вся атрибутика первых театров была подчинена божественному — религиозному — содержанию спектаклей: теологейон, керауноскопейон, механэ; вспомним «deus ex machina». Боги в первых греческих трагедиях были главными действующими лицами. Театр и рождался как представление «Божественной трагедии».

А правомерно ли так оценивать «всякий театр»?

В абсолютной шкале ценностей — да!

Однако для балета и оперы необходимо сделать исключение, так как они не являются «драматическим театром» в собственном смысле этого слова. Они еще сохранили в себе, пусть уже не содержательно, но только формально, девственную подлинность жизни — танец и пение. В опере сама личная игра актера, его умение искусно подражать жизни мимикой, жестами, речью уходят даже не на второй, а на последний план. Игра в опере не существенна. Существенна, наоборот, способность певца выразить голосом то, что в действительной жизни осуществляется непроизвольно — пение души. Здесь все смыслы не значимы. Мы можем слушать оперу и не глядя на сцену, так же как мы слушаем пение убирающих хлеб, не видя их за работой. Певец, в отличие от драматического актера, становится единым органом — «инструментом», голосом выражающим состояние души представляемого им героя, поющей посредством «хоревта». Равно как и в балете: не игра, то есть личное представление, оказывается существенной стороной, а наоборот, весь организм танцора — его душа и тело — становятся органом, «инструментом» пластическою выражения состояния души представляемого им героя в танце. Пение и танец — вот что мы слышим и видим. Конечно, в современной опере и современном балете присутствие представления неотвратимо, как, впрочем, и во всем, что сопровождает современного человека. Однако они в силу своей изначальной укорененности в подлинном — мистериальных танцах и пениях, рожденных полнотой бытия, — хранят в себе эту незамутненную девственность. Ту девственность, для которой и танец, и пение еще не были «знаками» и «символами» чего-то другого, но живым действом, живым продолжением полноты мира. В известном смысле, опера и балет сохранили в себе подлинность жизни в той мере, в которой они сохранили отпечаток первоначальной религиозности, религиозности античной. Именно эта первоначальная религиозность меньше всего видна современному цивилизованному взору, видящему в балете и опере только «высокохудожественное представление» и «утонченное эстетическое наслаждение», то есть искусственную гедонистическую модель реальной жизни.

Что принесет с собой такое понимание сущности искусства?

Еще раз внимательно вглядимся в тот урожай, который созревает на наших глазах и который предстоит собирать нововременному человеку. Его плоды, отягощенные собственной зрелостью, принесут ведь новые семена. Эти семена он как раз и хотел бы заронить в историческую почву уже сейчас, чтобы в обозримом будущем зрел новый урожай. Его ожидание столь очевидно, что бессмысленно взывать к разуму или сердцу. Уже ткется полотно будущего бытия, и снующий туда-сюда «энергичный человек» глубоко убежден, что это он создатель полотна, совсем не подозревая, что он всего лишь челнок, и что чьи-то руки, теребя его, неумолимо, нить за нитью, приводят рисунок этого мира из небытия в бытие. Он все еще верит в то, что именно осознание пагубности той самозаконодательной программы, которая была им положена в основание всей новоевропейской истории, выведет из кризиса.

В чем же была ложность сделанного им когда-то рационального шага?

В том, отвечает он, что «природу определили как мастерскую», а человека — мастером в ней.

Что им предлагается взамен?

Выработать — опять же самозаконодательно — новый рациональный подход, свободный от недостатков предыдущего. Согласно новому подходу, приходящий из будущего человек будет любить природу, пронизанную, по его представлениям, благодатной целесообразностью. Причем любовь к природе будет, видимо, вытекать из этой же всеобщей целесообразности! Любить ведь будет целесообразно!

Но что мы видим в действительности?
Что нового нам предлагают уже сегодня?

Одна рациональная модель готова смениться другой рациональной моделью. Более совершенной, более взвешенной, более осмысленной, как полагают податели этих еще не взошедших семян. Неизменным остается только рациоцентризм. Неизменной остается, добавим мы, и инородность этого рациоцентризма подлинной порождающей жизни, к которой ведет совсем другая дорога.

Что это за дорога?
Куда она ведет?

Торная тропа ведет сеятеля к его наделу.

Сколько раз хожено по ней?

Все здесь такое родное и близкое. Войдем же и мы в эту близость. Она прямо, без опосредований, указывает на существо происходящего. Вся простота дела открывается в ней целиком. Вот и сейчас он обнаруживает, что дело требует от него завершения. Он теперь уже жнец. Ведь всему дано свое время. Настал черед собирать урожай.

Сила, отпущенная с семенем в мир, готова снова собраться в месте своего исхода! Колосья, налитые зрелостью, гнутся к земле, одновременно кланяясь в ноги жнецу и стремясь вернуться к тому, из чего сами когда-то и вышли. Наступает момент, когда умолкает природа. Все затихает. Так затихает, что слышен каждый шорох и каждый вздох. Человек в последний раз подходит к своему наделу.

В последний раз взор падает на его широту.

Сеялось ли там?
Взошло ли хоть что-нибудь?

В это ответственное время можно услышать медленный стук замирающего сердца. Что-то там будет. Это волнение передастся каждому, кто обращает взор к своему наделу. Каждый в этот момент сознает, а кто-то, может быть, впервые, что и он, оказывается, простой пахарь и жнец. Его дело — сущностно тоже. Для каждого наступает то, чего одни ждут в трудах своих и бессонных ночах, что требовало порой напряжения всех духовных и физических сил, а другие, не веря в наступление этого, беспечно проводили дни в праздности и представлениях. Последние утверждают часто, что это никогда не наступит именно потому, что само «это» — не более, чем представление, что этому не бывать, что все «это» домыслы отсталых людей, наконец, что жизнь прекрасна и дана не для тяжкого возделывания, а для наслаждения и потребления. Но в их глазах, за напускной веселостью и самодовольным безразличием, ясно, а в этот момент особенно ясно, видна печать страха и неуверенности.
Вглядимся в них!

Что же «это» такое, что держит в нечеловеческом напряжении одних и других?

Тот, кто хоть когда-нибудь действительно возделывал, тот знает, что к порогу подступило самое сокровенное и неотвратимое. Подступило то, дорога к чему бывает длиною в жизнь, то, что придавало сил, когда казалось, что для этого не было никаких оснований, когда,
наконец, терялась надежда и шаталась сама вера в благополучный исход начатого дела. Это сокровенное оправдывает все предыдущие лишения и вынесенные тяготы. Оправдывает и обосновывает, возвращая нас по существу к началу, к истоку нашего пути. Возвращает к тому, в чем собирается труд пахаря и сеятеля, его тревога и забота о всходах собирается воедино та душевная сила, которая была отпущена семени, утвердила всходы и, поддержав в нелегкое время, привела к созреванию. Мы наконец-то можем прямо и твердо назвать то, в чем дело сеятеля, а значит и его урожай приходят к своему присутствию.

Имя этому сокровенному — жатва.

Ясное утреннее небо опрокидывает на землю свой голубой купол. Все различимо настолько отчетливо, что не только видимое, но и слышимое заставляет сосредоточиться и собраться. Вслушаемся и мы в то, что доносится с поля: жат-ва! жат-ва! жат-ва!..
Нет, мы не будем поддаваться впечатлительности городского обывателя. Это не многократно повторенное слово «жатва».

Тогда что же это?

Только внимание полноте присутствия подскажет нам — это звук!

Вслушаемся еще раз!

Мы действительно слышим звук, издаваемый разящим ударом лезвия жнеца о подкашиваемые им стебли хлеба.

«Жатва» — это именно звук, завораживающий своим неотвратимым присутствием все, чему суждено свершиться!

/Андрей Павленко "ТЕОРИЯ И ТЕАТР"/

0

4

ПОСТАНОВКА ПРОБЛЕМЫ

Теория и Театр

Однажды мне довелось присутствовать на очень необычном театральном представлении. Его особенность заключалась в том, что зрители в театре были помещены как бы в средоточие самого театрального действа. Вы вполне можете мне возразить, сказав, что ничего необычного в этом не находите, что все это давно известно и что беда во мне, который по своему неведению принимает давно всем известное за нечто значительное и удивительное. В самом деле, еще в 1920–1960-х годах в Советской России Вс. Мейерхольд и Н. П. Охлопков, в Германии Э. Пискатор и отчасти Б. Брехт, а в США М. Джонс и Т. Гатри предприняли попытку «влить новое вино в старые мехи». По их дерзкому плану предполагалось перестроить нововременной театр так, чтобы зритель быне просто зрителем, но стал «как бы участником» театрального представления. Э. Пискатор полагал, что «полное уничтожение границы между зрительным залом и сценой, живое вовлечение отдельного зрителя в действие дает единственную возможность спайки публики в массу». Уже в наше время В. В. Базанов так комментирует теорию Пискатора: «Уничтожить границу — значит погрузить зрителя в атмосферу спектакля, поместив его как бы в центр драматических событий, превратить из массового созерцателя в действующее лицо».

Новизна этого плана не замедлила сказаться на судьбе всей «театральной жизни».

В связи с этим возникает вопрос: зачем вышеназванным режиссерам и драматургам понадобилось ломать конструкцию нововременного театра — помещать сцену в центр зала или, наоборот, помещать в центр зала зрителя и т. д.?

Можно, конечно, предположить, что старая нововременная конструкция устарела, что она перестала выполнять коммерческую функцию — делать представления кассовыми, и т. д. Такие предположения, действительно, не лишены оснований. Один из ведущих театральных режиссеров современности Питер Брук, видя, что «официальный» нововременной театр отживает свой век, говорит буквально следующее: «Положение неживого театра, по крайней мере, совершенно ясно.

Во всем мире посещаемость театров падает. Время от времени появляются новые направления, новые хорошие драматурги и так далее, но в целом театр не только не в силах возвышать зрителя или поучать — он едва способен развлекать. Театр часто называли публичным домом за продажность его искусства, но сейчас эти слова справедливы в другом смысле: в публичных домах тоже берут деньги за небольшое удовольствие. Кризис на Бродвее ничем не отличается от кризиса в Париже или Уэст-Энде, театры стали мертвым делом, мы понимаем это не хуже театральных кассиров, и публика чувствует трупный запах» (курсив мой. — А. П.).

Другими словами, эгалитаризация общества, наделение человека все большим количеством прав требовали от театра соответствующих изменений, зритель больше не желал оставаться пассивным наблюдателем представления на сцене. Он сам хотел стать — или его желали видеть — деятелем, то есть актером, в театральном смысле этого слова.

Да, все это так, но только отчасти. Дело в том, что вопрос о конструкции нововременного театра можно сформулировать по другому: зачем современным режиссерам и драматургам понадобилось включать зрителя в спектакль в качестве участника? Содержание этого вопроса уже можно рассмотреть как проблему.

Действительно, представление в театре — это всегда представление жизни, тех процессов, которые в ней происходят. Однако такое представление есть представление не жизни вообще, а типичной жизни. Другими словами, оно дает нам возможность приобщиться не к подлинной жизни, а к идеальному, отвлеченному образу этой жизни, лишенному ее богатства. Питер Брук дает откровенный и честный комментарий на эту тему: «В повседневной жизни “если бы” — фикция, в театре это — эксперимент. В повседневной жизни “если бы” — уклончивость, в театре “если бы” — правда. Когда нас удается убедить в этой правде, тогда театр и жизнь — одно целое».

То, что происходит на сцене, к реальной жизни не имеет прямого,а чаще всего и вообще никакого отношения. Мы даже можем это экспериментально проверить.

Допустим, кто-то смотрит «Братьев Карамазовых», инсценированных по одноименному роману Ф. М. Достоевского, в каком нибудь театре. По ходу спектакля он внутренне не соглашается с действиями и поведением одного из героев, например Смердякова.

Что он должен в этом случае делать?

Вы скажете: ничего, смотреть и слушать дальше, и будете правы. Однако этот «кто-то» действует совсем по-другому: он встает, произносит слова возмущения и выходит из зрительного зала. Становится ли такой «чудак» участником представления? — Безусловно! Между тем среди присутствующих его поступок вызывает недоумение и непонимание.

Почему?

Очевидно, потому, что такой зритель ломает барьер между зрителями (представляющими) и сценой (представлением). Говоря философским языком, он требует от абстракции быть тем, абстракцией чего она является. Этот «чудак» хочет абстракцию «приживить к жизни», простите за тавтологию. Но подобное в принципе невозможно.
Это, если хотите, противозаконно. Именно такими противозаконными действиями и возмущаются зрители и актеры, когда «чудак» совершает неадекватные действия. В результате под возмущенный шепот и сердитые взгляды «чудак» покидает зал, продемонстрировав свой протест.

Какие следствия этого эксперимента мы можем зафиксировать?

Они следующие:

1. Существует реальная, подлинная человеческая жизнь.
2. Существует как минимум одна модельная форма реальной,
подлинной человеческой жизни, называемая в нашем употреблении словом «театр», или «театральное представление».
3. Театральное представление человеческой жизни — ее моделирование — так относится к реальной жизни, как всякая модель относится к тому, моделью чего она является, иначе говоря, она оказывается отображением только некоторых, существенных для нее (модели), сторон.

Рампа в театральном зале не просто элемент интерьера или граница, разделяющая зрительный зал и сцену, это прежде всего водораздел между абстрактным миром и миром реальным.

Все-таки мы должны признать, что реальные зрители сидят на реальных стульях в реальном помещении, именуемом «театр». И в этом их сидении нет ничего «символического» или абстрактного.

Но вот актеры в этом же театральном зале, хотя и ходят по реальному настилу из реальных досок, действуют «неадекватно» реальности. Это легко показать. Зритель, выходя из помещения театра, может продолжить со своим спутником тот же разговор, который начал во время спектакля. Актера, который продолжит вне театра
монолог, начавшийся на сцене, сочтут душевнобольным.

Итак, поставленный с «чудаком» эксперимент недвусмысленно указывает на оторванность происходящего на сцене от реальной подлинной жизни. Эта оторванность узаконена как норма, как условие существования самого театра. И тот, кто самопроизвольно ломает барьер оторванности, изгоняется из «зрительного зала», превращаясь в «театрального хулигана».

В связи с этим возникает проблема: почему в одной и той же форме драматического искусства — театре — в одном случае, когда речь идет о привычном для нас представлении, включение зрителя в него является «театральным хулиганством», а в другом, когда речь идет о театре Охлопкова, Джонса, Гатри и других, участие зрителя в представлении оказывается, наоборот, необходимым?

Попытке поиска решения этой проблемы и будет посвящено основное содержание моей статьи. Для этого необходимо обратиться к самым истокам происхождения театра. Мне кажется, только там можно обнаружить корни тех ростков «нового и необычного», которые сегодня набрали силу и уверенно заявляют о себе как «революция в мировоззрении».

/Андрей Павленко "ТЕОРИЯ И ТЕАТР"/

0

5

ПРОИСХОЖДЕНИЕ ТЕАТРА

Теория и Театр

Обратимся к языку:
Театр — в переводе с греческого означает прежде всего «место для зрелищ», а уже потом, в нашем современном смысле, — «театр». Театр — это, попросту говоря, «зрелище».

Здесь нельзя не обратить внимание на смысловую и лингвистическую близость этого глагола с глаголом лицезреть — «смотреть на зрелище», «присутствовать на зрелище». От него-то и произошло известное слово «теория», которое в его исконном первоначальном смысле означает, конечно же, не доказательное знание в нашем современном понимании — когда мы говорим «теория Максвелла» или «теория суперструн», — а опять же хорошо нам знакомое «наблюдение за зрелищем», «зрелище».

Итак, теперь мы можем спокойно ступить на тропу исследования. «Театр» и «теория» для древнего грека, в сущности, одно и то же — зрелище. Но это лишь лишь лингвистические коннотации, которые в лучшем случае могут выступать метками для обозначения пути следования. А как обстояло дело с исторической точки зрения?

Древние греки жили в местности, где горные склоны перемежались долинами. Между холмов и отрогов текли реки, которые и служили естественными путями сообщения. Вдоль этих рек, скорее всего, и пролегали дороги, по которым в ноябре–декабре шествовали колонны празднующих сельские Дионисии в честь бога виноделия. Ведь этот праздник имеет сельское происхождение. Члены деревенской общины пели богу Дионису культовые песни, которые назывались дифирамбами. Они же несли его культовые изображения. Конечно, праздник был приурочен к сбору урожая и окончанию сезона полевых работ. У нас в России, наверное, уже не осталось мест, где бы еще так просто и по-хозяйски относились к дарованному Богом и природой. Тем не менее мне доводилось беседовать с пожилыми людьми, детство которых проходило в добольшевистской России. Они рассказывали: тогда еще праздник урожая отмечался целым деревенским сходом. Участвовали в нем все, от мала до велика. В православном календаре он выпадал на Покров. Я очень живо себе это представляю. Мой дом в деревне расположен недалеко от сельского кладбища, и поневоле приходилось быть свидетелем, когда провожающие родственника в последний путь идут от противоположного конца с песнями через все селение к погосту, несут иконы и домовину. На лицах шествующих сосредоточенность и горе. Само пение, безыскусное, но в то же время обязывающее остановить всякое дело, указывает на его бытийственную зряшность. Каждый, будь то прохожий или хозяин попавшегося дома на пути, снимает головной убор и желает покинувшему нас Царства Небесного, ибо понимает, что и он близко стоит к тому же. Это и есть жизнь. Подлинная жизнь.

А теперь допустите, пожалуйста, что нашлись бы люди, скорее всего, приезжие, которым нет никакого дела ни до усопшего, ни до Царства Небесного, ни до содержания пения. Им только нравится, как смиренно ведут себя участники процессии, как умильно поют старушки, поэтому, желая удовлетворить свое гедонистическое чувство, они прямо рядом с дорогой ставят скамьи и наблюдают за процессией.

Кто эти люди, спрашиваю я вас?
Правильно, посторонние наблюдатели.
Для них это не похороны, а зрелище похорон.

Я понимаю, что аналогия не совсем удачна и что радостный и вакхический праздник Диониса — это не похоронная процессия, а нечто противоположное. Однако это существенная черта, необходимая для нашего с вами понимания сущности театра. Дело в том, что так или почти так родился греческий театр. Для того что-бы посмотреть на процессию со стороны, из нее надо было выйти, и не только пространственно — расположив скамьи амфитеатром, — но прежде всего умственно. Это означает, что живая связь с богом, которому пели дифирамбы участники процессии и которому они поклонялись, — ослабла или была вовсе утеряна. То, что первые театральные представления были «остановкой» религиозной процессии и религиозного праздника, есть исторический факт.

Трагедия — это и есть песнь священных козлоподобных сатиров, посвященная богу Дионису. Изображения бога, которые верующие носили во время праздничных торжеств, тоже становятся участниками такого зрелища. Вся атрибутика первых театров была подчинена божественному -религиозному — содержанию спектаклей: теологейон, керауноскопейон, механэ — вспомним deus ex mahina.

Боги в первых греческих трагедиях были главными действующими лицами. Театр и рождался как представление «божественной трагедии». Такой взгляд «со стороны» на религию появляется в Греции приблизительно в VII–VI вв. до н. э.

Однако невозможно, чтобы празднества в культе Диониса для верующего в доэсхиловскую эпоху или евхаристия для христианина были только моделью реальной религиозной жизни. Наоборот, исступление в первом случае и пресуществление во втором — это и есть сама жизнь. Наиреальнейшая реальность. Но что мы видим в рожденном театре?

1. Зритель — это зритель и только зритель, отстраненный барьером даже от «моделирования жизни на сцене».
2. Представление, этот «меч Аполлона», рассекло цельную ткань жизни надвое — представляющего и представляемое. Это действительно так. Представление — это самое аполлоническое изобретение европейского сознания. Говоря привычным языком, служба и таинство превращаются в театр, то есть зрелище, по-современному — «шоу». При таком взгляде на бытие сама подлинная жизнь уходит на задний план и как таковая не допускается к присутствию. Наоборот, в театре само представление оказывается жизнью.
3. Подлинная жизнь заменяется игрой в нее.

Таковы неутешительные итоги краткого рассмотрения про- исхождения театра. Посмотрим теперь, какие поразительные аналогии-следствия развились из общего корня — «теории-театра- зрелища».

0

6

СПАСЕНИЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ

Теория и Театр

Мы давно привыкли к тому, что театр является по преимуществу «сферой эстетического», а наука — «сферой рационального». У науки и искусства различные способы обнаружения, проявления и демонстрации истины. При таком понимании специфики каждой из них нелепым может показаться стремление найти что-либо существенно общее. Я подчеркиваю — существенно, ибо «общее вообще» обнаружить можно везде и всегда. Однако я попробую продемонстрировать, что у современного театра и современной физики есть не просто общие черты, но черты существенно общие.

Физики и драматурги, как это ни покажется странным, практически одновременно, в 1930–1970-х годах сформулировали принципы, оказавшие значительное влияние на всю последующую историю как физической науки, так и театрального искусства. Эти
принципы прямо касаются представления как формы отношения к реальности.

Вот как формулируются эти принципы в физике:

1. Сильный антропный космологический принцип (Б. Картер): «Вселенная (и, следовательно, фундаментальные постоянные, от которых она зависит) должна быть такой, чтобы в ней на некотором этапе эволюции допускалось существование наблюдателей».
2. Принцип участия (Дж. А. Уилер): «Наблюдатели необходимы для того, чтобы Вселенная возникла».
3. Принцип неопределенности (В. Гейзенберг) и его «стандартная» интерпретация: «Характеристики физической системы могут быть адекватно описаны только в том случае, если система “наблюдаема” с помощью соответствующего прибора. Без наблюдателя характеристики физической системы “в некотором смысле” вообще не существуют».

Мировоззренческая «подкладка» названных принципов заключается в том, что нововременная наука дала настолько грубое — и в этом смысле устаревшее — описание физической реальности, полностью исключив из нее наблюдателя, что любая современная попытка заглянуть чуть глубже сразу требует учета его существования (релятивистская механика, квантовая механика, квантовая космология и др.). В дальнейшем я сосредоточу свое внимание в основном на антропной аргументации, ибо обсуждение всего комплекса проблем, связанных с проблемой «наблюдателя» в физике XX в., заведомо потребует выхода за рамки статьи.

В режиссуре и драматургии, может быть, и нет явных формулировок своих принципов, но общий их смысл содержательно близок принципам, указанным выше:

1. Принцип участия Э. Пискатора: «Зритель, пространственно помещенный в театральное представление, оказывается «как бы» его участником», или
2. «Театральное представление следует организовать так, чтобы в нем допускалось участие зрителей».

Мировоззренческая «подкладка» театральных принципов в сущности та же: нововременной театр сделал зрителя настолько пассивным наблюдателем происходящего на сцене, что оно в конце концов вообще перестало его интересовать. Утрата интереса к нововременному театру есть следствие проведения такой жесткой демаркации.

Вывод: зрителя необходимо сделать активным участником спектакля-зрелища.

Мировоззренческие истоки антропного космологического принципа (АКП) мне уже приходилось рассматривать, поэтому я не буду на них подробно останавливаться и лишь напомню основные положения:
— АКП не только ограничивает физику определенного типа, ограничивая допустимый набор теорий со строго определенными параметрами начальных условий, но накладывает ограничения и
на определенный тип рациональности;
— следовательно, не только физическая Вселенная должна быть Вселенной определенного типа, но и человеческая история — эволюция европейской рациональности — должна была допустить существование такого пути, который привел бы к появлению типа рациональности, в рамках которого АКП станет осмысленным;
— это значит, что в АКП неявно содержится антропный исторический принцип, накладывающий ограничения на европейскую историю и европейскую культуру.

Вывод: антропный космологический принцип является искусственной попыткой «возрождения» того живого единства человека и мира, которое было утрачено при... возникновении самой науки.

Мировоззренческие истоки театрального «принципа зрительского участия» Пискатора, Брехта, Охлопкова и других те же:
— нововременной театр изжил себя именно потому, что предлагал полностью исключить зрителя из спектакля, оставляя ему пассивную роль стороннего наблюдателя. Нововременной театр утверждал расколотость живого единства мира, что соответствовало господствовавшему тогда (XVI–XVII вв.) типу рациональности в театральном искусстве; театральная сцена была сценой «закрытого типа» и представляла из себя «коробку»;
— античный театр (опера и балет), по мнению Питера Брука, устарел еще больше, так как рождался из религиозных орфических и дионисийских мистерий, а традиционная религиозность сегодня как никогда лишена онтологической основы;
— необходимо искать, по мнению Ежи Гротовского, Питера Брука и некоторых других режиссеров, новые формы театральных постановок, в которых утраченное живое единство человека и мира было бы восстановлено.

Вывод: театральный «принцип зрительского участия» является искусственной попыткой достигнуть того живого единства человека и мира, которое было утрачено при... возникновении самого театра.

Можно резонно спросить: почему же искусственной?

Потому что ни антропный принцип, ни принцип «зрительского участия» органично не вытекают ни из каких физических или театральных теорий, господствовавших на протяжении последних трех–четырех столетий. Более того, они противоречат фундаментальному требованию новоевропейской рациональности, честь в формулирования которого принадлежит Николаю Копернику, Галилео Галилею и некоторым другим основателям новой науки, — физические законы, которым подчиняются природные процессы, независимы от наблюдателя. И еще строже: присутствие наблюдателя следует всячески элиминировать из получаемого научного знания. Гелиоцентрическая система Коперника и инерциальный закон Галилея были подлинным триумфом этой программы.

«Долой наблюдателя!» — вот эпистемологический лозунг новой науки XVI–XVII столетий.
Это требование оставалось в силе вплоть до начала XX в.
Именно поэтому по отношению к господствующим теориям в физике и к господствующим подходам в театре приведенные выше принципы являются «инородными телами», ломающими все прочно сложившиеся представления о мире и месте человека в нем.
Ну и что, скажет читатель, всякая новая теория, будь то физическая или театральная, непривычна и нестандартна для восприятия. Я согласен, все это так. Однако дело здесь не просто в новизне, но в особой новизне и физике и театру не хватает жизни.

Это тонко чувствуют и наиболее глубокие физики, и наиболее глубокие режиссеры. Так, один из ведущих современных космологов А. Д. Линде по этому поводу пишет: «Фактически речь может идти о том, действительно ли стандартная физическая теория является замкнутой применительно к описанию мира в целом на квантовом уровне или же нельзя полностью понять, что такое Вселенная, не поняв сначала, что такое жизнь».

Фактически о том же самом говорят и режиссеры. Питер Брук, например, разделяет «живой» театр и «неживой». В живом театре присутствует тайна. В живом театре «невидимое становится видимым». Поэтому основная задача режиссера — привнести жизнь в театральное представление, оживить его. Здесь надо иметь в виду, что «программа оживления театра», по существу есть программа оживления представления.
Поэтому оживляется не просто отдельное «восприятие зрителя», «вживание актера в образ», «включение зрителя в представление», «биомеханика» и т. д., выступающие по отношению ко всему театру как только отдельные способы достижения общей цели, но оживляется сам театр как форма бытия европейского человека. Как заметил Питер Брук в уже приводившейся фразе, «театры стали мертвым делом... и публика чувствует трупный запах». Именно это «мертвое дело» и призваны реанимировать новые театральные подходы, среди которых метод «включения зрителя в представление» наиболее характеристический в ткани современной европейской рациональности.

Однако что значит — оживить?

Это означает сделать представление как можно более уподобленным жизни, в пределе — неотличимым от нее, сделать таким, чтобы выполнялось требование Брука — «жизнь и представление суть одно». Но жизнь есть тайна, религиозная тайна. И стремление привнести жизнь в физику и театр есть не что иное, как онтологическая потребность в религиозном.
Кардинальный вопрос, по-моему, заключается в том, какими средствами пытаются современные физики и режиссеры воспроизвести единство человека и мира?

С моей точки зрения, они пытаются достичь новой цели — живого единства — старыми средствами. Дело в том, что наблюдатель — человек и его представления — по-прежнему остаются критерием онтологической ценности окружающего мира. Человек сегодня пытается свести расколотый им некогда на части мир к сумме частей. Однако «сумма человека и мира» не обладает неточной неаддитивностью «живого единства человекомира». Наш язык настолько «партикуляризирован», что буквально заставляет ставить «сумму» — союз «и» — между словами «человек» и «мир». Но в религиозном измерении нет самого «между». Этого-то, к сожалению, и нельзя понять, прибегая к искусственным рациональным приемам, вроде АКП или «принципа зрительского участия».

Вот те неутешительные следствия, которые мы унаследовали от «первых» прометеев человечества, «смело» посмотревших на живое единство мира «со стороны» отстраненным взглядом. Как мы видим, спасение представления пока не выглядит обнадеживающим.

/Андрей Павленко "ТЕОРИЯ И ТЕАТР"/

0

7

ПАРАДОКС «ПРЕДСТАВЛЕНИЯ С УЧАСТИЕМ»

Теория и Театр

Самые дотошные и проницательные могут спросить: если вы так ополчились против «представления» как формы отношения к реальности, то чем же вы сами занимаетесь, как не таким же точно «представлением театрального представления»?

Вынужден признать: да, именно этим я и занимаюсь. Однако могу сказать прямо: и вы хороши, если сами пригласили меня выступить и позволили столько времени отвлекать вас от чего-то действительно важного в этой жизни. Для себя же я делаю такой вывод: значит, вы сами находите наслаждение в представлениях. А это значит, что с полнотой вашего собственного бытия что-то неладно.

Но поскольку нас оказалось здесь слишком много, я позволю себе сделать последний вывод: представление стало неотъемлемой частью нашего человеческого бытия, как православного, так и не православного. Настолько неотъемлемой, что впору повторить слова, сказанные старцу Силуану: «Держи ум свой во аде!».

Теория и Театр

Мы давно уже не замечаем «представленности» всего нашего существования. И только тогда, когда эта представленность обретает черты явного омертвения, мы склонны отказываться от ее старых отживших форм и переходить к новым. С моей точки зрения, «представление с участием» и есть одна из таких новых форм.

Давайте задумаемся.

1. Что делает современный театр? Он искусственно «как бы» вводит зрителя-человека в театральное представление в качестве участника.

2. Что делает современная физика? Она искусственно в представление об устройстве Вселенной в качестве участника.
Дело в том, что АКП не входит в качестве исходного принципа ни в одну изсуществующих физических или космологических теорий и ни из одной не вытекает, являясь для них «побочным принципом». Многие исследователи поэтому склонны считать антропную аргументацию «лишней константой задачи». Однако значительная часть физиков и космологов склонна принять его слабый вариант и признать за ним некоторую эвристику. В этой связи стоит обратить внимание на то, что новые парадигмы в европейской науке часто появлялись в результате осмысления именно таких «побочных принципов» или «фактов».

Что было условием разбиения единства человека с миром?

Ответ прост: представление. Именно тогда, когда человек «отстранился» от религиозного действа и посмотрел на него «со стороны», и родилось «зрелище» — теория и театр. Живая связь с единством мира была утрачена, и утрачена навсегда.

Разве может то, что было условием разрушения единства, быть условием его самого?

Ответ тоже прост: нет.

Разрушительная сила представления исчерпала себя, если теперь «человек представляющий» силится представить «непредставляемость самого себя».

Поясню суть дела.
Эту парадоксальность современного типа «представления с участием зрителя» можно сформулировать в виде нескольких утверждений.

Утверждение 1.
Представление есть такая форма бытия реальности, главным условием осуществимости которой является разделение реальности на представляемое (объект) и представляющего(субъект)
.
Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что предложенное определение «представления» не является универсальным и что возможны другие формулировки.Однако в том контексте, который меня интересует — отношение «представляющего» к «представляемому» — оно мне кажется наиболее оптимальным.
.

Другими словами, условием осуществимости представления является разбиение единства мира. Однако современные физики и режиссеры хотят «представляющего» включить в «представляемое», то есть для них справедливо утверждение 2.

Утверждение 2.
Представление как форма бытия не запрещает представить в качестве объекта самое себя. Но тогда представление, как разделение реальности на представляемое (объект) и представляющего (субъект), представляя самое себя как представляемуюреальность (объект), предполагает, в своюочередь, разделение этой реальности на представляемое (объект) и представляющее (субъект). Однако и в этом случае оно опять может представить себя в качестве «объекта», то есть разделить эту вновь полученнуюреальность на представляемое (объект) и представляющее (субъект), и так до бесконечности.

Эта ситуация «представления с участием» отдаленно напоминает апорию Зенона «Ахиллес и черепаха». Как в одном, так и в другом случае цель оказывается недостижимой из-за появляющейся бесконечности «промежуточных» этапов.
.
Получается, что «представление с участием зрителя» делит реальность, но поскольку оно содержит и себя в качестве такой реальности, постольку делит и само себя, в результате чего мы приходим к дурной бесконечности. Но, будучи само разделенным до бесконечности, оно теряет способность делить реальность. Поскольку же оно не делит ее, то и не является представлением. В результате мы приходим к парадоксальной ситуации: «представление с участием зрителя» не является представлением.

Можно, дерзнув, допустить, что Бог не прибегает к «представлению» в силу чрезвычайной грубости и ограниченности последнего. Скорее всего, это вынужденное изобретение падшего человека. Европейский человек, наоборот, им очень гордится. Как мы только что убедились — предпринятая попытка представить «единство человекомира» с логической необходимостью обречена на провал. В этом отношении весьма наивными могут выглядеть отсылки к тем или иным главам из Библии, где употребляется термин «представление». Откровение дано Богом, но записано человеком! Проблема-то как раз в том, что представление — это не просто термин, а нечто онтологически более фундаментальное.
.
Вывод: представление не является формой бытия, позволяющей адекватно (в нашем случае непротиворечиво) отображать его живое единство.

Попросту говоря, представление напоминает мне чудовище, которое имеет склонность пожирать все новые и новые области. А когда все оказалось пожранным, оно приступило к самопожиранию, то есть самопредставлению. Однако здесь оно и обнаружило свою границу. Как же иначе можно объяснить появление «театрального представления», где зритель, то есть представляющий (задумайтесь! — в идеале все зрители в театре Охлопкова являются участниками представления) участвует в спектакле!

Ибо представление, в котором нет зрителя (представляющего), — это nonsens, то, чего не может быть по определению. Представление без представляющего — это contradictio in adjecto, противоречие в основании.

Теория и Театр

Итак, человек, стоявший у истоков европейской цивилизации, пожелал представить жизнь. Представив ее, он тем самым ее умертвил. Реальная жизнь для него только и может быть «представлением о подлинной и реальной жизни». Ведь не зря же он посещает театр, чтобы «возвыситься», «причаститься культуре», «глотнуть свежего чистого воздуха». «Представление» — это и есть для него жизнь.  Но если и это убогое «подобие» подлинного начинает чахнуть, то что остается современному человеку?

Правильно!

Ему остается «вдохнуть» в представление новые силы. Современный человек желает оживить представление. Но, как мы только что показали, это в принципе невозможно. В этом, с моей точки зрения, и состоит трагедия представления.

/Андрей Павленко "ТЕОРИЯ И ТЕАТР"/

0

8

Понятие о «представлении»

Теория и Театр

Что понимается в данном случае под представлением? В русском языке понятие «представление» является многозначным, то есть с помощью термина «представление» имеет несколько смыслов. Наиболее распространены гносеологическое и артистическое(от лат. ars, artis — «искусство, наука, ремесло») понимание «представления».

К «представлению» в познании относится то, что совершается с результатами восприятия — образами, то есть «воспоминанием» и «воображением». В других европейских языках понятие «представления» имеет собственные термины — имена. Например, в немецком — Vorstellung, а в английском — Representation.

Равным образом и артистическое понимание представления имеет собственное наименование: в немецком — Auff¨uhrung, но в английском отчетливее — Performance, это есть термин, который сегодня пытаются «вставить» в русский язык.

С другой стороны, внутри гносеологического понятия «представление», в свою очередь, можно выделить еще два смысла. Первый касается представления как «образа», «идеи», второй — представления как «противо-поставления». Если первое понятие фиксируется в языке через такие термины, как «Idee», «Image», то смысл второго понятия лучше всего передается немецким термином «Gegen-stand», как именно «пред-ставленное», «противопоставленное», как «пред-мет».

Однако, несмотря на такое множество языковых и смысловых отличий, мы можем утверждать, что «театральное представление» имеет общее содержание с «эпистемологическим представлением». Эта общая, пересекающаяся область заключает в себе и гносеологическое представление (Vorstellung, Representation), так как, хотя актеры на сцене и реальны, но действия, которые они совершают, и слова, которые они произносят, относятся не к наличному, но к идеальному (воображаемому) миру.
Зритель просто обязан представлять как раз в гносеологическом смысле — припоминать и воображать — ту реальность, в которой эти идеальные действия были бы наличными.

В то же самое время артистическое понимание «представления» (Auff¨uhrung, Performance), является собственным в нашем случае с «театром», то есть театральное представление буквально «играет» и «исполняет» эти идеальные действия перед зрителями в наличном мире.

Как уже отмечалось, в театральном представлении обязательно присутствует момент идеальности и связанный с ней момент образности, ибо, в противном случае, происходящее на сцене было бы самой наличной жизнью, то есть не отличалось бы от самой наличной действительности. И уж совершенно точно — в театральном представлении имеет место «представление как противопоставление», представление как Gegen-stand. Пока лишь укажем на то, что в нем существует «офизиченное» или — точнее — овеществленное «опредмечивание» происходящего на сцене.

Итак, мы убедились, что «гносеологическое представление» и «представление артистическое» имеют область пересечения, то есть имеют общий смысл. Вместе с тем понятно, что в «гносеологическом представлении» действия «происходят в сознании человека», а в театральном представлении действия «происходят на сцене». Театр является специальной сценической конструкцией, «выносящей» сознание человека за пределы его головы на площадку и т. д. и т. п. Здесь нам особенно важно зафиксировать, что представление театральное имеет множество отличий от представления гносеологического, но вместе с тем имеет и сходства, о которых мы говорили выше. Поскольку же эти сходства касаются существа представления как такового, то и возможное возражение о «смешении двух понятий» под одним термином оказывается несостоятельным.

Существо представления — как «пред-ставленности», как Vorstellung, Idee, Performance, Gegenstand присутствует и в сознании и на сцене (далее мы убедимся, что даже Performance присутствует в сознании, специфически трансформируясь в «театр сознания» — теоретическое моделирование.

В определениях представления в различных справочниках и исследованиях можно найти несколько его существенных признаков. Приведем в качестве примера определение В. А. Лекторским. «Представление есть “наглядный чувственный образ предметов и ситуаций действительности, данный сознанию... сопровождающийся чувством отсутствия того, что представляется”. Причем
представления могут быть “представлениями памяти” и “представлениями воображения”». Другими словами, представление так или иначе связывается с «сознанием» человека.

Обратим внимание на то, что в приведенном определении «сглаживается» как раз та особенность представления, которая «впервые» — «после» ощущения и восприятия — делит мир на две области: «представляющего» и «представляемое».
Лекторский, правда, говорит осторожнее — есть не резкое деление мира, но только «чувство отсутствия того, что представляется». Поскольку же «чувство» как минимум наполовину субъективно, постольку и «отсутствие того, что представляется» ставится в зависимость от этой субъективной «половины». То есть деление реальности может иметь место, а может и не иметь.

Не вдаваясь в дискуссию по этому вопросу, попытаемся развернуть само обсуждение «проблемы представления» в ином направлении. Началом к такому разворачиванию может послужить следующее. В приведенном определении, хотя и показаны существенные стороны «представления», однако все они даны исключительно в плоскости эпистемологии — в них указано, что есть представление в сознании и познании — без их отношения к области онтологии.

Но ведь автор определения и не ставил перед собой таких задач. В нашем же случае онтологический разворот понимания представления имеет решающее значение. Действительно, прежде чем «представление» в форме «образов памяти» или «образов воображения», их синтеза или суммы, появится в моем сознании, уже до всего этого — бытие моего сознания, бытие мира, в котором есть мое сознание, должны изначально быть «устроены» так, чтобы само это «появление» стало возможным. В таком случае определение «представления» будет отнесено не к моему сознанию, сознанию вообще, но к бытию и его проявленным свойствам. Тогда само представление как лишь одна из возможностей обнаружения бытия
будет поставлено в прямую зависимость от последнего и, следовательно, определяться будет через него самого.

Итак, под «представлением» я буду понимать способ бытия реальности, главным условием осуществимости которой является разделение единой реальности на представляемое (объект) и представляющего (субъект).  Именно эта «делящая» сторона представления и будет меня интересовать в первуюочередь.

Таким образом, поскольку «представление», в его онтологическом измерении, есть свойство не только сознания, но и того, что осознается — как внутреннее сознанию, так и внешнее ему, постольку крайне интересно рассмотреть орудия представления — те приспособления, которыми обнаруживается единый в себе мир как «представляемое». Античным человеком было открыто несколько таких орудий — «теория» и «театр». Из истории театра известны две наиболее распространенные формы его организации — древнегреческий «амфитеатр» и Нововременной «театр-коробка». Все другие «формы» театра рассматриваются в подавляющем большинстве случаев как разновидность двух названных, их комбинация или результат суммирования.

Поэтому далее необходимо понять:
1) Не являются ли указанные театральные формы своеобразными техническими механизмами, обслуживающими представление;
2) Какие принципы лежат в основании обеих театральных форм;
3) Каковы особенности этих принципов с точки зрения исторического изменения форм проявления представления?

Из истории науки хорошо известно, что ее возникновение в античной Греции было обусловлено множеством факторов: развитием техники, особым географическим положением Греции (и в особенности Афин), исторической обстановкой и проч. Однако вопрос о том, какие из названных (и неназванных) условий возникновения античной науки были случайными, какие необходимыми, а какие достаточными, так и остается открытым до сегодняшнего дня. Скорее отчаяние, чем опора на реальные причины вынуждает некоторых исследователей признавать, что это было следствием «греческого чуда». Но трезвый взгляд всегда может рассмотреть под чудесным покровом цепь естественных причин, которые до времени остаются скрытыми. При этом сами причины вполне могут оказаться «чудесного свойства», когда эффект их воздействия оказывается равносилен «чуду».

В нашем случае мы фактически имеем дело именно с таким объяснением. Возникновение греческой науки было не чем иным, как специфическим утверждением Представления определенного типа, способы, формы и проявления которого напрямую зависели от специфики греческо-дорийской религиозности. Именно обмирщение греческой религиозности — которая была носителем совершенно специфического религиозного опыта и культа — стало колыбелью греческой науки, которая проявилась в форме «теории».

Поэтому в разделах, посвященных возникновению «теории» и ее последующим трансформациям, необходимо понять: что именно содержалось в греческом религиозном культе такое, что оказалось достаточным для возникновения «теории»?
Как трансформируется «теория» в дальнейшем?
Что становится с греческой «теорией», когда её пытаются привить к абсолютно иному стволу, в сердцевине которого текут совершенно ей чуждые соки?

Понять это нам поможет проникновение в существо дионисийского культа, в котором, без сомнения, обнаруживаются истоки всего того, что позднее будет позиционировать с «театром» и «теорией».

/Андрей Павленко "ТЕОРИЯ И ТЕАТР"/

0

9

Эллинистическая религиозность.

Теория и Театр

Эллинистическая религиозность, по существу являясь религиозностью общей для всех европейских племен, то есть комплементарной основным чертам религиозности остальных народов Европы, всегда отражала в себе существеннейшую характеристику окружающего мира — жизнь. А последняя невозможна без имплицитно подразумеваемой ее основы — души.

В языческих мистериях человек стремился соединиться с природой, чтоб с ней умерать и с ней оживать её вечно новыми высшими силами. Стремление к соединению с природой есть несомненно оргиастическое, оргиазм есть, как сказано, натуралистический чувственный экстаз, погружение человека в родовую, животную основу жизни, особого рода исступленное объяснение чувств, в котором человек как бы ощущает себя охваченным всеобщим стихийным потоком.

Неудивительно поэтому, что одним из наиболее культообразующих богов в границах исполнения греческой религиозности оказывается Дионис.

Хотя дионисийский культ не ограничивается рамками сельской общины только, однако главным почитателями Диониса были, безусловно, селяне.
Да и Аттика в догомеровскую эпоху и даже во времена Гомера — это только выделяющиеся из сельских общежитий образования с признаками городских. Патриархальное рабство, поголовный натуральный труд — почти что повсеместное явление. Цари, царские чада — сами участники этого труда. Парис в «Илиаде» выведен Гомером как пастух отеческих стад. Одиссей — царь небольшого племени, сам участвующий в работах, и т. д.
Такая картина лишь подтверждает распространенность дионисова культа как в жизни греческих селян, так и жителей нарождающихся городов. Можно было бы сказать, что природная сила, заключенная в сельской жизни, передается через дионисийство городу.
Но сколь причудлива трансформация этой силы!
Сколь непредсказуемы оказываются ее формы!
Ведь город был по праву «вотчиной» Аполлона.

Действительно, чем более я подмечаю в природе ее всемогущие художественные инстинкты, а в них страстное стремление к иллюзии, к избавлению путем иллюзии, тем более чувствую я необходимость метафизического предположения, что Истинно-Сущее и Первоединое, как вечно страждущее и исполненное противоречий, нуждается вместе с тем для своего постоянного освобождения в восторженных видениях, в радостной иллюзии; каковую иллюзию мы, погруженные в него и составляющие часть его, необходимо воспринимаем как истинно не-сущее, то есть как непрестанное становление во времени, пространстве и причинности, другими словами, как эмпирическую реальность.
/Ницше Ф./

Поскольку сам текущий во времени мир оказывается «иллюзией Первоединого», постольку «непроизвольные творения» любых художников, которые суть тоже «иллюзии» — в основании дионисийского начала, по мнению Ницше, лежит «сновидение» — оказываются «иллюзией в иллюзии»: "Итак, если мы отвлечемся на мгновение от нашей собственной «реальности», примем наше эмпирическое существование, как и бытие мира вообще, за возникающее в каждый данный момент представление Первоединого, то сновидение получит для нас теперь значение «иллюзии
в иллюзии» и тем самым еще более высокого удовлетворения исконной жажды иллюзии."

Итак, Первоединое, согласно Ницше, в силу своей внутренней противоречивости, которая есть переполняющая и давящая его собственная «полнота» бытия, нуждается в снятии этого давления, «освобождении» от него — некоторой «иллюзии». Такая «иллюзия» и есть наблюдаемый нами мир. В человеческих же дионисийских творениях Первоединое достигает, казалось бы, невозможного: происходит возгонка иллюзии второго порядка — достигается «иллюзия в иллюзии». Но условием выполнимости этого является непременное требование безотчетности творений художника, которые суть тоже «иллюзия»: «По этой самой причине внутреннему ядру природы доставляет такую неописуемую радость наивный художник и наивное произведение искусства».

Таким способом Первоединое добивается в дионисийской трагедии получения экстракта иллюзии, «то есть еще более высокого удовлетворения исконной жажды иллюзии».

Дионисийские мистерии

По мнению ряда специалистов по античной истории и культуре, культ Диониса приходит из Пелопонесса. Здесь он испытывает обновление: встретившись с почитанием козлоподобных сатиров, Дионис на правах «старшего бога» обретает первенство и безусловное послушание себе «младших».
Здесь же, по мнению В. Иванова, и встречается собственно дионисийская природа — рождающего и умирающего бога — с дифирамбами, песней сатиров, вообще ряженых в козлиные шкуры и маски участников религиозного действа.
Помимо встречи Диониса с сатирами, исследователи выделяют также встречу дионисова культа с дифирамбом, который выражал равно и героический культ и плачевную традицию, то есть похоронные поминальные песни по героям. Сравнивая дифирамб с «озером», Иванов восклицает: «Великая река, вытекшая из этого озера, именуется трагедией».
Следы дифирамба отпечатаны в трагедии, когда могила оказывается сценическим средоточием трагедии, как это было в «Персах» Эсхила.

Это трехкомпонентное образование — культ Диониса, пляски сатиров и дифирамб — развивается постепенно от литургики к героике. Литургика оставляет за собой сокровенное, божественное богопричащение в таинствах соития с Дионисом и «уходит» в божественные мистерии для посвященных, с их экстазом, исступлениями и культовыми обрядами. Оно остается в сфере собственно «дионисийских мистерий».

Другое направление трансформации этого трехкомпонентного образования связано с героикой. Здесь происходит элиминация сатирической стороны, или «освобождение от юмора», как это называет В. Иванов. Деятели дионисийских культовых обрядов, сопровождавших некогда мистерии, сами трансформируются в «ремесленников действ дионисовых», как некогда называли сами себя актеры.
Актеры и были «умельцами», до известной степени «техниками» с той условностью применения смысла современного термина «техника» к его аутентичной античной семантической среде. По сообщениям античных авторов, первым, кто «опростил» дионисийскую мистерию до ее трагедийного только содержания, был Арион из Метилены, как сообщает Солон в своих «Элегиях».

Так, например, В. Иванов считал, что:
Всенародный обряд, в отличие от замкнутых мистерий и женских нагорных оргий, клонился к художеству. И арионовы дифирамбические действа были, несомненно, в большей мере искусством, нежели богослужением. Прежний энтузиастический исполнитель обряда становился на этой ступени лицедеем; но и лицедей — «ремесленник Диониса». Рождающаяся трагедия — отныне свободная игра, но игра, сохраняющая определенные обрядовые черты и остающаяся верной своему исконномуна значению — быть неотменной частью праздничного прославления бога страстей, бога-героя.

Однако, с нашей точки зрения, превращение религиозной мистерии в театральное представление было необратимым ослаблением напряжения человеческого духа. И возникшая трагедия уже только «играла» страсти умирающего бога.

Структура (хор круговой) Дионисова культа.

Особенный интерес в связи с рассматриваемой темой представляет собой «архитектура» дионисова культа, то, как осуществляется дионисов обряд.
Многочисленные источники сообщают, что в своих архаических формах дионисийские мистерии правили менады — служительницы Диониса, вакханки. Менады образовывали кольцо — хоровод — вокруг чествуемого бога. Хоровод сопровождался пением и плясками. В центре так возникшего круга был Дионис, точнее тот, кто навлекал на себя маску Диониса.
После соединения культа Диониса с культом сатиров, обрядовое окружение Диониса обретает уже знакомые нам черты в козлиных шкурах и масках.
Позднее происходит объединение этого культа с «героическим» культом плясок и пения на тризне по усопшему герою. В результате в центре круга оказывается уже не Дионис, а «герой».

Теория и Театр

Из оргий Диониса рождаются и мистерии — драмы богов, и драмы - мистерии героев. Такою является нам драма во времена Эсхила. Впоследствии она утратила этот священный характер; она выродилась и, следуя общемутечению религии, стала делать героями простых смертных.

Вокруг героя «козлиные хари», символизирующие сатиров, постепенно сменяются хором, олицетворяющим граждан, народ. Иванов лаконично констатирует: «Мистерия — богам, трагедия — героям».
Одновременно с названными происходит еще одна трансформация «архитектуры» дионисийской хоровой мистерии: женщины менады постепенно заменяются мужчинами!
Однако на всех стадиях сохраняется «пульсирующая» архитектура мистерии-культа. Суть ее в том, что хор выступает как одно лицо.

Эту особенность хора отмечал еще Аристотель в «Поэтике»: "Так же и хор следует считать одним из актеров, чтобы он был частицей целого и участвовал в действии не так, как у Эврипида, а так как у Софокла."

Другим «лицом» мистерии является сам Дионис. Мистерия поэтому всегда была двухтактна: «хор» — «Дионис-герой». Иванов дает блестящее описание этого мистериального диалога.
«Голос хора» и «голос Диониса» образуют уникальную композицию, которая сама собой выражает некое противоречие:
1)«хор»-народ, в исступлении и экстазе причащающийся Дионису — богу жизни;
2) сам Дионис, словно опускающийся с Олимпа на землю.

Первые имеют своей задачей вступить в мистическую связь с богом — буквально обожиться. Второй, наоборот, имеет задачу прийти к людям и стать «их частью», отдать «часть» себя людям.

Фактически речь идет о том, чтобы божественное вместить в человеческое, а человеческое — в божественное. Дионис отлагает себя, щедротствует полнотой своих жизненных сил, принося людям исцеление и укрепляя их в новом годичном цикле повседневных забот. Ни первые ни второй не достигают вполне этого на земле. Связь с Дионисом поэтому заканчивается трагедией, символической смертью бога и его символическим возрождением.

Меня, однако, интересует здесь другое. Архитектура мистического действа, выраженная дуальностью, позволяет увидеть в этом противоречивость, незавершенность и гибель одного из дуальных полюсов. В этом бы можно усмотреть попытку «формализации» жизни, чему сопутствует противоречивость. Эта дуальность позднее будет воспроизведена в театре.

Совлечение масок

Первое недоразумение, с которым сталкивается всякий неискушенный исследователь театра — наличие в античном театре масок и их полное отсутствие в театре позднейшем: эпохи Возрождения античности и Нововременном.

Действительно, зачем античному театру были необходимы маски?
Ответ на этот вопрос также невозможен без обращения к Дионису. Дело в том, что находящийся в центре хорового круга «эксарх» — «запевала» изображал первоначально Диониса и его ипостаси. Естественно, богу подобает быть самим собой и не иметь в «облике лица своего» ничего человеческого. Поэтому маски — это лики Диониса, его ипостаси, если угодно.

«Маска и миметизм, — говорит В. Иванов, — всегда от Диониса».

Дионисийская мистерия, трансформируясь в театральную трагедию, сохраняет в последней этот «религиозный пережиток». Театр Возрождения и Нового времени, как уже не погруженный в античную религиозность, совлекает маски с актеров. Теперь уже эти «ремесленники Диониса» становятся «ремесленниками человеческих страстей». Религиозное содержание театра утрачивается.
Как признает тот же Иванов: «Современная драма — окончательно res profana, античная остается богослужением».

Совлечение масок с актеров было фактически совлечением религиозности.

/Андрей Павленко "ТЕОРИЯ И ТЕАТР"/

0

10

Итоги встречи дионисова и аполлонова искусства

Теория и Театр

Итак, становится совершенно очевидно, что дионисово действо, а затем и дионисово искусство, подвергается радикальному изменению под воздействием влиянием культа Аполлона, вообще всех ценностей, связанных с аполлоновым кругом влияния.
Выделим те стороны культа Диониса, которые испытали прямое влияние культа Аполлона.

1. Первым и наиболее ощутимым изменением первоначального культа стало проникновение мужчин в окружение Диониса и замена менад.
Это означает, что женская экстатичность заменяется мужским умиротворением, чувствительность и восприимчивость — рассудительностью и агрессивным подчинением.

2. Известная «необустроенность» дионисова культа, его жизненность, незнание четких границ и естественность заменяется устроением культа как «трагедии» в специально «устроенных» и предназначенных для этого местах — амфитеатрах, где, собственно, уже нет никакой живой связи с богом, но есть нарочитое наблюдение за искусственно играемым действом. Попросту говоря, жизнь заменяется на «искусство» представления жизни.

3. Под влиянием аполлонова культа — упорядочивающего наблюдаемый мир — участники дионисийской мистерии, участники дионисийского шествия, например, на празднике урожая превращаются в зрителей и наблюдателей за происходящим на сцене.

4. Радикально меняется «архитектура» дионисийского действа: пульсирующая диада (круговой хор — эксарх, герой) заменяется на два полухора, а сам Дионис фактически заменяется на несколько лицедеев («ремесленников Диониса»), которые этим самым элиминируют самого Диониса. Можно бы сказать, что круговой хор размыкается с единственной целью — ликвидировать его единственный центр, то есть по существу ликвидировать самого Диониса. И это успешно совершается аполлоновым искусством. Протагонист пролиферируется во множество участников, а хор постепенно вообще отмирает.

Таковы итоги истощения дионисова культа, превращения живого религиозного действа в «театр».

Причины падения трагедии

Однако не только этим исчерпывается возникновение и падение трагедии. На всем протяжении своего существования трагедия оставалась неоднородной.
Упадок трагедии приходится на IV–III вв. до н. э. Выйдя из религиозного действа, трагедия сохраняла свою «религиозную высоту» уже не в содержании, но только в «форме», пусть видоизмененной, но все-таки узнаваемой религиозной «материи»...

Но даже эта высота, трагическая высота, становится не под силу человеку IV в.

Известный исследователь театра Дж. Грин комментирует:
"Если кто-нибудь задаст вопрос: как могло случиться так, что развитие такой искушенной по стилю драмы могло произойти в такой короткий срок, то ответ не должен сводиться к простому указанию на существование гениальных драматургов, поскольку драматурги творили для своего народа. По этому причина скрывается в значимости появления самого театра, в его восприятии, в той роли, которую он имел в Афинах в этот период."

Действительно, это почти не поддается объяснению, если не допустить, что «театр» был как раз той формой «представления», которая утверждалась именно в этот период. Если не понимать и
не учитывать этот факт, то ничто не поддается объяснению.

Совсем неслучайно Грин как проницательный исследователь истории театра констатирует: не существованию гениальных драматургов обязана трагедия своему подъему, но именно «значимости появления самого театра», «восприятию театра».

Грин и не обязан видеть ничего больше самого театра.
Философский же анализ требует большего: увидеть в театре только способ, не только «инструмент», каким преставление утверждает свое господство. Но вот это-то как раз меньше всего удается Грину в объяснении метаморфоз трагедии. Он склонен видеть за всем «простую динамику драмы»: Пытаясь объяснить её (трагедии. — А. П.) роль, следует рассмотреть в то же самое время, почемумогло случиться так, что афинская трагедия уже в годы, последовавшие за Еврипидом, не заслуживает внимания. Четвертое столетие было не без талантливых людей и есть все основания считать, что театр оставался популярным. Более того, нам абсолютно очевидно, что он стал еще популярнее. Вместе с тем ясно, что комедия, посколькуона медленнее достигала законченной формы, смогла изменить свою функцию. В то время как трагедия оказалась не в состоянии измениться так радикально, так эффективно, и именно поэтому она утратила свою ведущую роль.

С моей точки зрения, дело не в том, что трагедия не смогла измениться — как уже сформировавшаяся и в этом смысле более «застывшая» — а в том, что изменились носители трагедии. Образно выражаясь, «размер» трагедии перестал соответствовать «размеру» человека IV столетия. Если же использовать буквальный философский смысл, то мы будем вынуждены констатировать, что речь может идти лишь о следующем шаге десакрализации дионисийской мистерии. Ослабевает не только напряжение религиозного переживания, слабеют нравственные связи общества. Попросту говоря, налицо падение нравов. В известной мере этому способствовало, а в сущности и само стало следствием — завоевание, или несколько мягче — подчинение Афин Македонии. Например, Клаус Найендам отмечет, что возникновение новой греческой комедии связывается с периодом, наступившим после падения Афин под натиском Македонии, то есть после 338 г.29.

Неудивительно, в этой связи, и то реалистически-меткое определение комедии, которое дает современник этих событий Аристотель: «Комедия же, как сказано, есть подражание [людям] худшим, хотя и не во всей их подлости... ».

Таким образом, мы видим, что трагедия переживает, на самом деле, два падения.

1. Первый раз, когда она превращается из религиозного действа в театральное представление.
2. Второй раз, когда она утрачивает даже высоту не религиозного, но уже светского напряжения, напряжения интеллектуального духа.

На место трагедии заступает комедия — прямая продолжательница площадного юмора.

/Андрей Павленко "ТЕОРИЯ И ТЕАТР"/

0

Быстрый ответ

Напишите ваше сообщение и нажмите «Отправить»


phpBB [video]


Вы здесь » Ключи к реальности » Свободное общение » Теория и Театр